главная страница










Вл. Новиков. Алексия. Цикл газетных эссе 1992 года

Вл. Новиков

АЛЕКСИЯ

[Цикл эссе в «Независимой газете» 1992 года.

Текст дается по кн.: Новиков Вл. Заскок: Эссе, пародии, размышления критика. М., Книжный сад, 1997. С. 9-64. Конец страницы указывается в ломаных скобках]

 

 

АЛЕКСИЯ

ЗАПИСКИ БЫВШЕГО ЧИТАТЕЛЯ

Свою профессию я выбрал в те баснословные года, когда килограмм «Арабики» стоил четыре с полтиной, килограмм «Рокфора» — два семьдесят, причем за те же два семьдесят в Столешниковом можно было купить собрание сочинений А. И. Герцена в девяти томах.

Отношения с будущим были самые теплые. Чашка крепкого кофе, казалось, обеспечена пожизненно, как и кусочек «Рокфора», на который сограждане не пося­гали («Да вы его кушать не будете»,— предупреждали продавщицы). В столешниковских «буках» можно было гурманствовать до бесконечности, очереди стояли только у соседнего ювелирного, где выдача золотых колец в одни руки лимитировалась. «Вот ведь бедня­ги»,— думал я об одержимых вещизмом москвичах и гостях столицы, втайне упиваясь сознанием своего превосходства. Приятно, что потребности мои мини­мальны, а работа на всю жизнь — читать книжечки для собственного же удовольствия.

Миновала четверть века. Уже прочитан Герцен, ки­лограмм кофе эквивалентен авторскому гонорару за печатный лист, сыры эмигрировали в Париж, а стопка литературных журналов на столе, увы, не шевелит во мне отрадного мечтания. Чтение из праздника, который всегда с тобой, превратилось в черную подневольную работу. Иной раз не пересилить себя, это уже почти болезнь — алексия.

Ну а коли болезнь, надобно в ней разобраться, составить, так сказать, анамнез морби. Предполагаю, что не я один сегодня этим недугом охвачен. Посмот­рим на дело в принципе. Как функционирует древней<9>шая система «писатель — читатель», чем она поддер­живается и от чего изнашивается?

Я, читатель, вкладываю свою душу, свой ум в работу над текстом. Даже самое легкое чтение требует энерге­тических затрат. Окупятся ли они? Получу ли я ответ­ный заряд? Кому хочется свое последнее тепло отдавать на обогрев пустой, холодной книги? Дорожают энерго­ресурсы, и чтение все чаще становится нерентабельным занятием.

Нет, встречаются еще, конечно, отдельные неуто­мимые книгочеи. В лавке на Кузнецком встретился мне А. Немзер. О чем беседуют два человека, не видев­шиеся полгода? Естественно, о Солженицыне.

—   Я,— говорит,— в отличие от вас «Красное коле­со» полностью прочел и поэтому...

—   Да,—отвечаю,— уверен, что в восемнадцатом дополнении к «Теленку» будет отмечено: «А теперь пришла пора назвать поименно тех немногих безуклон­чивых и вглядчивых чтецов, что отважно сладили со всеми бессчетными узлами...» И далее жирным шриф­том: «Андрей Немзер...»

Усаживаю себя за стол. Читай, сволочь, читай! Вот тебе новый номер «Нового мира», сменившего былую голубизну обложки на пронзительно-лиловый «вырви глаз». Выбери что-нибудь покороче, например, «В трез­вом уме» Николая Кононова с подзаголовком «корот­кий роман». Всего-то двадцать девять страниц. Помо­лимся — ив путь!

Путь нелегкий, болотистый. Какой там короткий роман! Это длинная статья. И язык громоздкий, статей­ный: «И это чувство, не осознанное тогда, чувство жестокой ревнивой нежности к миру, чувство неоспо­римого права на все предметы, все имена, хотя бы предметов, на неосязаемые, но желанные вещи и вооб­ще на все мыслимые проекции бытия...»

Подозреваю, что за этим малопонятным словесным месивом таится элементарная пустота. Но надо дочиты­вать. Чтобы подзарядиться энергией, решаю за каждую страницу Кононова премировать себя страницей из дорогой Агафьюшки: «At half past ten on the following morning the melancholy M.Fournier walked into Poirot’s sitting-room shook the little Belgian warmly by the hand...»

Вот где все понятно! Стремительное движение фа<10>булы, живые характеры. Язык легкий и вместе с тем гибко-ироничный. Ни за что не соглашусь с тем, кто считает это второсортным чтивом по сравнению с «ин­теллектуальной» прозой. Не верю, что Агата Кристи менее интеллектуальна, чем, к примеру, Айтматов или Гранин.

Но хорошего понемногу, пора опять в Кононова погружаться: «И понурые признаки скандала, которо­му пришлось вчера свидетельствовать, потащились друг за другом, как пункты доказательства идиотиче­ской теоремы по стереометрии, непониманию коих Темой тоже пришлось раздраженно свидетельствовать, да, если он с таким усердием... Ну, слава Богу, у него есть еще один год... Вообще-то его надо освидетель­ствовать...»

Да, как пчелы в улье опустелом... И не сказать, чтобы все это сложно было. Ибо не сложено в целое, слова мешают друг другу, рассыпаются в разные сто­роны. Ни звуковая их оболочка не освоена, ни внутрен­няя форма. Автор вроде бы нигде не «подставляется», истинные его мысли и чувства надежно скрыты под тройным слоем словесной косметики. Очень защищен­ное письмо. Только вот от кого?

При всем том Кононов пишет «как надо». Кому? Конечно, не читателю — Боже упаси! Так надо редакто­рам, таков сегодняшний усредненный стилевой канон, такова сегодняшняя журнальная конъюнктура. Редак­торы не могут работать без шаблона. Раньше шаблон задавался цензурой, теперь он диктуется стилевой инерцией. В данном случае это ориентация на иронич­ную рефлективность Битова плюс прихотливую дву­голосую интонацию Петрушевской плюс подчеркну­тую метафоричность Татьяны Толстой. Минус все живое, что было у предшественников.

Между тем редакторы умирающих толстых журна­лов повсюду просят прозы — человеческой, читабель­ной. Дескать, где бы нам найти сюжетный роман, лучше всего про любовь, без чернухи, без порнухи, без философских раздумий о судьбах России и всего человечества.

Эк хватились! Да между нормальной прозой и чи­тателем есть лишь одна преграда — трудовые коллек­тивы журналов и издательств. Бессмертный герой Фа-зиля Искандера точно определил суть вашей профес<11>сии: «присматривающий за пишущими». И понять живого читателя вы, дорогие мои, сможете только тогда, когда выйдете на пенсию или на пособие по безработице. Уж извините за прямоту.

А культура вовсе не погибнет без армии редакторов. Формируется новая модель литературного работника, настоящего посредника между писателями и читателя­ми. В «Литгазете» промеж непроходимого занудства — любопытнейшая беседа с живущим в Париже Дмит­рием Савицким, талантливым прозаиком и по совмес­тительству — высококвалифицированным литагентом. Деловито и вместе с тем достойно говорит он о «ры­ночных» материях, трезво взвешивая успехи свои и чужие. Да, литературе негоже идти на поводу у потре­бителя. Но, может быть, читатель где-то кое в чем по­рой бывает прав?

«Он профессионально скучен»,— услышал я недав­но по адресу одного фаворита толстых прогрессивных журналов. Да, скука, как ни странно, стала условием профессионализма. Конечно, все мы помним пушкин­ские слова о пользе иных скучных книг, но проза про­зрачная и простая тоже ведь имеет некоторое право на существование — см. «Повести Белкина», «Капи­танскую дочку».

Я сам ценю замысловатость, готов разбираться в лю­бой зауми — была бы она только динамична и естест­венна. Готов состоять в отнюдь не массовой группе читателей Саши Соколова. Да, это für wenige, для не­многих — и я из их числа. Люблю и вещи покруче — скажем, сложнейший роман В. Сосноры «День Зверя»: самым смелым журналам и издательствам пока слабо его опубликовать. «День Зверя» написан на особом языке, даже бытовые слова трансформированы: «рубль» переделан в «брюаль», а уж грамматика, син­таксис... Но Саша Соколов, Соснора — это «неподра­жательная странность», а Кононов (ура! дочитал нако­нец) — странность подражательная, и таких сейчас — хоть пруд пруди.

Формируется тип литературной среднятины с неко­торыми «понурыми признаками» модернизма, склады­вается своего рода соцмодернизм. Он неинтересен чи­тателю элитарному, который сразу же изрекает свое «дежа вю», несъедобен соцмодернизм и для читателя массового. В печать пробивается он при посредстве <12> железных локтей и при поддержке крепко слаженной тусовки. Примем это направление как факт литератур­ного процесса и... продолжим поиски чего бы почитать.

Почему никак не получается обустроить Россию? Трагически не хватает «среднего класса», который мог бы накормить, одеть, вымыть и вылечить страну. Гениальные одиночки есть у нас во всех профессио­нальных разрядах. А что сказать о наших среднеста­тистических инженерах, слесарях, санитарках?

А как у нас со средним писателем? На эту роль никто не согласен. Каждый хочет быть либо Львом Толстым, либо никем. Однако, став никем, рукописей не жгут и от издания не отказываются. Да, в целом мире нет такого Достоевского. Но в целом мире нет и собраний сочинений авторов уровня Ан. Иванова и П. Проску­рина: в цивилизованной стране они смогли бы издать от силы сотню экземпляров за собственный счет.

Какой должна быть средняя литература? Странный вопрос, но попробуем над ним задуматься.

И всегда ли ожидания нормального читателя про­тиворечат высшим устремлениям литературы, ее гам­бургскому счету?

 

СТРАНА КОММЕНТАТОРОВ

НЕ БУМАЖНЫЕ ДЕСТИ, А ВЕСТИ СПАСАЮТ ЛЮДЕЙ

Что там книги, журналы — на газету уже сил не хватает! Взгляд рассеянно блуждает по бумажному полю в поисках того, что сможет не обрадовать даже — просто задеть за живое. Когда-то мы мечтали прочесть в прессе: нет больше советской власти, КПСС распу­щена... Оказалось, и этого мало. Впрочем, я не уверен, что наивные наши мечты полностью сбылись.

Море комментариев. Все в этой стране коммента­торы — от бывшего президента до грудного младенца. Что ж, нужен, до зарезу необходим был нам этот «большой разговор» (с «г» фрикативным, конечно!), а теперь как-то не речей хочется, а информации.

«Информация» — сухое нерусское слово. Знамени­тый пушкинист Сергей Михайлович Бонди однажды спросил академика Колмогорова, пытавшегося приме<13>нить к поэзии математическую теорию информации: «А если я вам, простите, по морде дам, это тоже будет информация?» Попробую, как солженицынский персо­наж Сологдин, расчленить это словечко и по частям перевести на родной язык. Получается то «оповеще­ние», то «воображение». Ближе всего, пожалуй,— «весть».

Как сказано у Мандельштама, «не бумажные дести, а вести спасают людей». Говоря же прозаически, всех газет не купишь и уж тем более не прочтешь, поэтому мы включаем телевизор и слушаем «Вести» в исполне­нии ведущего с невероятно литературной фамилией.

Что ведаем о жизни сегодняшней? Чуем ли под собою страну? Мы не задумывались прежде о нравст­венном смысле осведомленности, информированности. «Я маленькая девочка, играю и пою. Я Сталина не ви­дела, но я его люблю». Потом разлюбили и Сталина, и Ленина. Хотя и не видели их и не ведали и убеждения свои основывали не на фактах, а на чужих мнениях.

До сих пор ведь большинство из нас считает, что бывают взгляды правильные и неправильные. А на самом-то деле они бывают либо поверхностно-подра­жательные (как у тех, кто год с небольшим назад проголосовал на референдуме за «обновленный Союз», кто в течение года разжаловал Ленина в душе своей из светочей в негодяи), либо компетентные, то есть основанные на знании и на опыте, подкрепленные трудом, личным риском и судьбой. «Еxperto creditе»,— говорил у Вергилия Диомед. «(Поверьте опытному). Не «хорошему» человеку, не «нашему», а человеку знающему, информированному, эксперту верьте!

А кому верим мы? «Историку» и «писателю» Рою Медведеву с его компилятивными опусами, настрочен­ными обывательским языком? Почтенному Д. Волкогонову, чья монография о Сталине успела за пару лет безнадежно устареть? А ведь из его рук мы готовимся и «последнюю правду» о Ленине принять.

Безработица грозит сегодня многим, особенно инже­нерам военно-промышленного комплекса и человече­ских душ. Народ готов без малейшего сожаления проводить в последний путь угасающий Союз писате­лей. Что ж, поделом и по делам. Союз, скрепленный правом писать плохо, не принявший в свои ряды Ман­дельштама  и  Цветаеву,  изгнавший — помните  кого, <14>не буду повторяться,— союз этот должен рухнуть. Его члены, партийные и беспартийные, ортодоксы и фрон­деры, таланты и бездари, в уравнительном порядке состояли на содержании у партии. От булыжника, пу­щенного августовским днем в стеклянную вывеску серого дома на Старой площади, пошел поминальный звон по государственной литературе.

Что делать? Может быть, перейти на содержание к читателю? Ведь заклейменный «литератором» (как он сам себя называл) Лениным принцип «писатель пописывает, читатель почитывает», в общем соответ­ствует и рыночной структуре, и простому здравому смыслу. Лично я в отличие от моего «коллеги» Ленина ничего не имею против того, чтобы меня «почитывали». Возьми нас, читатель!

А он берет очень немногих, ну просто по пальцам перечесть. Тех же, кого мы в своем кругу называем средними писателями, читатель считает просто ника­кими. Он их не читал и читать не будет никогда. По­чему?

Потому что наш писатель средней пушистости не привык знать свое среднее место. То есть писать нор­мальную, сюжетно организованную, психологически мотивированную, насыщенную жизненной информа­цией прозу. Его интенции гораздо выше среднего уров­ня (быть пророком, учителем жизни либо раскрывать все богатство своего внутреннего мира и бесконечно рефлексировать), а потенции — гораздо ниже (нищета фабулы, неумение нарисовать сколько-нибудь «похо­жие» характеры, композиционный бардак под видом свободного повествования и претенциозно дохлый язык).

Наш средний писатель неприятен не столько эсте­тически, сколько человечески. Неинтересный тип, к тому же совершенно не интересующийся другими людьми. Эдакий самопуп. Ему просто нечего нам рас­сказать, поведать: если что и было, то выплеснулось давным-давно в первой же книжке. А осмелевший читатель, не находя в бумажных дестях никакой ин­формации, рассуждает, как Шиллер в вольном переводе Лермонтова: «Делись со мною тем, что знаешь, и бла­годарен буду я. Но ты мне душу предлагаешь: на кой мне черт душа твоя!..»

Давно еще наткнулся я ненароком в алфавитном <15> каталоге Ленинской библиотеки на десяток карточек с одним и тем же названием: «Консервирование про­дуктов в домашних условиях». Автора, конечно, не за­помнил и так еще подумал неодобрительно: «Тоже ведь книга. И как переиздается!»

Сегодня мы спустились на землю и поняли, что наличие продуктов в домашних условиях — дело нешу­точное. В отсталой и полуголодной стране книга о кон­сервировании (по-русски — сохранении, и не только продуктов, но и жизни) выходит на первый план. А «тоже книга» — это как раз наша беллетристика. Сидя в метро, осторожно запускаю глазенапы в книж­ки, что держат в руках пассажиры справа и слева: при­никают все больше к текстам утилитарным — о масса­же, о травах лечебных. Сверх того разве что детективы, а детектив — тоже информация, хотя и квази, к тому же прививка от стрессовых реакций: только после десятка игрушечных убийств можно безболезненно прочесть цену сливочного масла.

«Не хлебом единым!» — надменно возражает мне участник писательского собрания в ЦДЛ- Верно, конеч­но, но тогда уж доберемся до конца цитаты. А во Второ­законии «хлебу» противопоставлено «слово, исходящее из уст Господа», но отнюдь не скучные повести и ро­маны.

Так, может, вообще обойдемся без литературы со­временной и будем классикой питаться? Недавно в день очередных похорон Пушкина ведущая «Новостей» предложила: давайте сейчас телевизоры выключим и Александра Сергеевича почитаем!

Счастливая! А что делать тому, кто все пушкинские стихи носит в себе, помня их наизусть или очень близко к тексту? Да и прозу того же Федора Михайловича доколе будем эксплуатировать?

Все больше и больше удручают попытки подменить классикой нашу собственную жизнь — и наоборот. Неужели бесценные шедевры писались для того только, чтоб наш маразм предсказать? Соединяют интерпрета­торы классику с эпохой социализма, а в результате этой химической реакции получаются две-три крупин­ки соли и очень много воды — когда на полтыщи страниц доказывается, что «бесы» — это Ленин, Сталин и Троцкий.

Да пророчество,  понимаемое  как прогностика <16>это не высшая, а низшая функция литературы. Стоит ли статуей Венеры пользоваться как вешалкой для современного пиджака?

А есть вещи, к которым само слово «перечитывать» неприменимо. Скажем, «Четвертая проза», каждая бук­ва которой при первой же встрече вырезается на чи­тательском сердце. Теперь этот кровоточащий текст предстал в советском двухтомнике. «Читать» не стану, только в комментарий по профессиональной привычке загляну. Поясняют, что «Nel mezzo del cammin di nostra vita» — начальная строка «Божественной комедии». Только при этом почему-то целых две ошибки: вместо «nel» — «in» — вместо «di» — «dе1». Не верится, что Мандельштам настолько подзабыл итальянский, а уж по отношению к Данте Алигьери я такое подозрение решительно отметаю!

Надо бы при встрече сказать составителю П. Нерлеру. Впрочем, встретиться с ним вероятнее всего можно в Германии или Италии, где он любимого поэта пропа­гандирует. Как говорится, «за Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем...».

В карете прошлого, вопреки расхожему изречению, ехать можно. Только необходимо коренником запрячь настоящее. Если в подлунном мире не останется ни одного пиита, то и Пушкин не будет славен. Это он сам сказал, первый в России профессиональный писатель. Так что, дорогие читатели, не радуйтесь чересчур ликвидации писательства как класса. Это, простите, в вас крутится-вертится шариковское начало.

И вы, уважаемые журналисты, преуспевающие ныне работники прессы, радио и телевидения, не зло­радствуйте сверх меры по адресу обреченных на небы­тие членов Литфонда. Один коллега-критик, работав­ший в редакциях газет, поведал мне, что каждый жур­налист втайне мечтает написать роман и стать писате­лем, это многое мне объяснило. Так выводите, черт возьми, свои комплексы наружу, пишите талантливые романы: при входе на Парнас ведь удостоверения не требуют.

Пораженный недугом алексии читатель — осознает он это или нет — нуждается в новом слове, будь то роковая о гибели весть или — вдруг!— весть благая, нечаянная радость. <17>

ВЕТВЬ ЕЩЕ ГУДИТ ЖУКОМ

ОСТАВИМ ШЕСТИДЕСЯТНИКОВ В ПОКОЕ

У Чехова есть рассказ «В ландо». В день похорон Тургенева катается по Петербургу столичная компания, поругивает писателей, безбожно перевирая их фами­лии, приписывая Тургеневу авторство «Обломова» и тем не менее вынося ему беспощадный приговор: «Говорят также, что он имел большое влияние на раз­витие нашего общества,— продолжал барон.— Откуда это видно? Не вижу этого влияния, грешный человек. На меня, по крайней мере, он не имел ни малейшего влияния».

Вспоминая эти две странички (гениальные еще и потому, что их две, а живых характеров целых че­тыре — какой двадцатитрехлетний, да и сорокатрех­летний прозаик сегодня справится с подобной зада­чей?), я думаю о том, что примерно такие же разговоры можно было услышать после смерти Трифонова, сто лет спустя. А еще — о приезжей кузине Марфуше, у которой во время монологов барона от негодования дрожат губы и которая все такой же неприличной провинциалкой смотрелась бы в сегодняшней около­литературной тусовке.

Должен признаться, я то и дело чувствую себя Марфушей, слушая нынешние разговоры и читая исповеди и манифесты сегодняшних новоявленных литератур­ных баронов и барончиков, уже и поседевших, и полы­севших, а все предъявляющих «молодежные» мандаты и требующих, чтобы признанные знаменитости куда-то делись и свое место им уступили.

Хотя и очень давно живу в Москве, и в литературе много лет работаю, но все еще не на короткой ноге С изящной словесностью. Талантливый, энергичный и высокохудожественный текст остается для меня тре­петной святыней — даже если создан он ныне здрав­ствующим автором, которого можно где-нибудь в ЦДЛ встретить и даже плечом легонько толкнуть. С юных лет поражали меня раскованные смельчаки, которые запросто могли подойти к живому классику и обозвать его «Булатом», «Фазилем» или «Андреем». Правда, замечал я, что Бу\ат, Фазиль или Андрей не могут <18> заядлым тусовщикам ответить такой же фамильярно­стью (потому что зачастую не считают нужным по­мнить их имена). Но у каждого свой стиль общения, а что до меня, то я стараюсь не смешивать авторов произ­ведений с бытовыми личностями, предпочитаю стиль дистанционный — контакт на уровне текстов.

Потому до сих пор не могу поверить, что когда-то фланировал с Б. Ш. Окуджавой по площади Этуаль, путаясь между авеню Ош и авеню Фош и на ходу спрашивая поэта, вошла ли в его последний сборник «Римская империя». Психологически это было для меня примерно то же, что справляться о перспективах опубликования поэмы «Демон» непосредственно у ее автора. Нет, первая и настоящая встреча с Окуджа­вой — это сибирский город тридцать лет назад, голос с громоздкой магнитофонной катушки, синий троллей­бус, пусть и не с московским номером. И когда меня много лет спустя за статью об Окуджаве немножко травили овчаренками, я не столько обижался, сколько недоумевал: какие тут могут быть левые-правые сооб­ражения, когда перед нами живой кусок великой рус­ской поэзии, единой и неделимой?

А вот теперь, после того как уцелевшие литера­турные шестидесятники заслуженно взошли на все­союзный Олимп вместо находившихся там монстров соцреализма и буквально через несколько минут этот Олимп покинули ввиду его демонтажа вместе с Сою­зом,— после всего этого мы вдруг принимаемся сбра­сывать их с парохода современности в набежавшую волну. За что? Зачем?

Да, грешили они утопизмом, путали Ленина с Хрис­том, не сразу уловили, что «гуманизм» и «комму­низм» — не синонимы, а антонимы. Но разве нам их ошибки не пошли на пользу? Нам, прочитавшим «Звезд­ный билет» прежде, чем Флоренского и Бердяева. И потом, разве творчество не утопично по своей природе? Можно сколько угодно смеяться над верой в «светлое будущее», но все мы, вырываясь из тоталитарного ада, через антиутопическое чистилище пытаемся угля­деть полоску эмпирейного Вышнего Света. Избавь нас Бог от новой «утопии у власти», от поэтических фанта­зий в сфере промышленной и продовольственной, от кремлевских мечтателей, но художественная литера­тура  творилась  и  будет  твориться   «мичтателями» <19> через «и», как в блоковой «Незнакомке»), не берущими в руки меч, но изменяющими мир посредством не всегда контролируемого здравым смыслом вообра­жения.

Критикуя идеологию шестидесятничества, надо все-таки понимать, что перед лицом искусства ложны все идеологии. Когда погребают эпоху, уместно произвести эстетический отбор и посмотреть, что уцелело, сохра­нило художественную энергетику. И честно сравнить полученный результат со свершениями новой, нынеш­ней литературной формации.

Тынянов, смертельно больной, беседовал с одним, что называется, молодым писателем. То есть не таким уж молодым, всего лет на двенадцать Тынянова мо­ложе, но с сильно заниженными требованиями к себе. Младший коллега завел обычную волынку: ваше по­коление, наше поколение... И тут Юрий Николаевич с редкой для него резкостью отпарировал:

— Наше поколение — это уже околение. А ваше поколение — нашему по колено.

Да, если считать ровесниками Тынянова тех, кто рожден в пятилетнем интервале от Ахматовой до Зо­щенко,— грандиозная получается компания. Почти все плохо кончили, но хорошо поработали для читателя, для неизменного и вечного «неведомого друга»,— не ради штампованных здравиц на столетних юбилеях!

Должен покаяться: не люблю свое литературное поколение — тех, кому сегодня сорок с хвостиком. Поймите правильно: никого не хочу предать и бросить, в другое поколение перебежать невозможно. Так что историческую ответственность готов со своими сверст­никами делить. Вот только скуку с ними делить не хочется.

А скуки многовато — ив душах, и в разговорах, и в текстах. Вялая ироничность, апломб, многозначи­тельное всепонимание. Юноши бледные, да взоры не горящие. Романтически-максималистское отношение к творчеству здесь исключено. Может быть, так правиль­нее, чем у шестидесятников, которые больше обещали, чем делали?

Однако творческие результаты у тех, кому сорок с плюс-минусом, положа руку на сердце, куда как скромны. Когда меня в очередной раз пытает западный коллега-славист, требуя назвать имена ярко себя про<20>явивших и к тому же нестарых прозаиков, я, поупиравшись, выдаю какие-то имена, но чувствую в душе, что выдаю людей неповинных — в больших делах.

Гораздо труднее, когда подобный вопрос задает мне мой читатель, скажем, провинциальный инженер. Если те же имена назову, рискую навсегда лишиться его доверия (а доверием этим страшно дорожу, поскольку есть у меня такая странность — пишу для читателя). И не думайте, что инженер эстетически темен, просто он искренен и ритуальными условностями не заморо­чен, судит по текстам. Ведь западному слависту новые имена нужны для дела: напишет диссертацию, получит кафедру, домик купит. Читателю же моему новые книги нужны для души, дохлый текст ему не сбудешь. Шестидесятники при всех их компромиссах и промахах смогли унаследовать у своих учителей «темперамент, гудевший, как ветвь жуком». У новых поколений с этим туговато, а в искусстве, как в любви, без темперамента обойтись никак невозможно.

Есть у моего поколения свои лидеры, например В. Пьецух, иронический комментатор истории и совре­менности. Читаешь рассказы его и вдруг ощущаешь повышенную повторяемость мотивов и приемов: что пять рассказов освоил, что тридцать — эффект один. Как наборы арбатских политических матрешек, вроде бы все разные, но вместе их лучше не выставлять.

Наверное, придираюсь — от талантов хочется боль­шей щедрости. Вот и поэты наши не очень перетруж­даются в служении музам. Да, молодец Лев Рубин­штейн: даже прием новый открыл — стих на карточке, текст как каталог. Так, может быть, ему пора уже и какой-нибудь второй прием в ход пустить?

Иногда воображаю себя составителем абсолютной антологии русской поэзии: без лимита, кто сколько написал отличных стихов — столько получает места в этой книге. Примеряюсь к Вознесенскому: конечно, из его «трех синих» придется вынести прочь «Лонжюмо», да и остальную политику, к которой он никогда не имел глубокого интереса. Но остаются десятки бес­спорных стихотворений — о внутренней жизни, о структуре индивидуальности. Еще больше отходов в трехтомнике Евтушенко, но и ему есть чем остаться в русской поэзии. А вот мои ровесники, похоже, соглас­ны ограничиться парой-тройкой удачных стихов, кото<21>рые они на вечерах, главным образом за рубежом, читают.

Само слово «шестидесятники» приобретает сегодня дополнительный смысловой оттенок: этим людям уже в основном по шестьдесят лет, а кому-то и намного больше. Свое дело они сделали и сейчас находятся в драматичной и нелегкой ситуации перехода в историю литературы. Знаю, что «заказы» неуместны, но очень хотелось бы дождаться от ведущих шестидесятников откровенных и детализированных мемуаров. Только для этого им, конечно, необходимо преодолеть комп­лекс орлеанской девственницы и не изображать свое восхождение на костер: не писать, как их сажали вместе с Синявским, выгоняли из страны вкупе с Сол­женицыным и расстреливали в один день с Гумилевым. А вот рассказ о себе без гиперболических фантазий был бы ценнейшей услугой культуре!

Какова высшая читательская оценка книги? Это не просто прочесть и похвалить, а поселить ее в собствен­ном доме, чтобы жить с ней в интимном контакте. Се­годня мы стали гораздо ответственнее формировать личные библиотеки: и цены лимитируют, и жилищное пространство, и понимание небесконечности читатель­ской жизни.

Помните полки чехословацкие (тогда еще без дефи­са, но по пятнадцати рублей за штуку)? Тридцать шесть таких полок занимает у меня дома отечественная сло­весность. Авторы выстроены в хронологическом поряд­ке по датам рождения - от Василия Тредиаковского до Юрия Арабова. Шестидесятники — после множества персональных разочарований, беспощадных проверок, чисток и депортаций — проживают на пяти с полови­ной полках. Мое поколение и те, кто моложе, пока завоевали полполки.

Не здесь ли пролегает фронт настоящей литератур­ной борьбы и честной творческой конкуренции? Давай­те покорять читателя, шестидесятников же оставим в покое. Они покой заслужили.

А света не заслужил никто. <22>

 

МОЖНО РУКОПИСЬ ПРОДАТЬ

КАК НАМ ПЛАТЯТ

Сидим у меня дома с Алексеем Парщиковым. Он там, в Калифорнии, сильно поднаторел в теоретиче­ских вопросах: его уже можно не исследовать — сам себя анализирует, да еще и критиков своих в придачу. «Мой прием,- говорит,— это никакая не метаметафора, а самая простая метонимия. А твой прием — эллипсис».

Верно! Не люблю размазывать жидкую кашу по чистому столу, предпочитаю лишние слова сразу от­бросить. Почему пишу с пробелами? Они заменяют пространные разглагольствования. Это паузы для чита­теля, который все поймет и сам додумает. Но знал бы ты, дорогой Алеша, во что мне этот эллипсис обхо­дится!

В детстве смотрел западногерманский фильм о глав­ном редакторе прогрессивной газеты. Приходит этот демократ утром в редакцию и начинает сотрудников чехвостить: «Почему Гофману сто марок выписали? За такой плохой репортаж хватит с него и пятидесяти!» И хоть учили меня в школе, что Запад есть Запад, Вос­ток есть Восток, что два мира — два Шапиро, а почему-то сложилась такая иллюзия, что пишущей братии и у нас платят не за «коликчество», а за «какчество».

Иллюзия, естественно, развеялась, когда начал печа­таться. О деньгах тогда и не думалось: запаха типограф­ской краски (у Куприна где-то есть об этом), волшеб­ных слов «верстка», «сверка» было довольно. И тем не менее слегка удивило, что платят всем исключительно по листажу: считается, что все пишут одинаково хоро­шо? Или одинаково плохо?

Все, начинаю новую жизнь! Сейчас сяду да напишу что-нибудь длинное, как настоящие профессионалы, как Ст. Рассадин, чтобы сумму прописью не стыдно было прочесть!

И опять не получается. Уже на второй странице глав­ную мысль выложил, пора подруливать к финалу, не теряя скорости на поворотах. Какой я, к черту, профес<23>сионал — так, любитель! Люблю это дело, и, если без дураков, пять книг и двести с чем-то статей написаны и напечатаны без оглядки на бухгалтерию. Случалось публиковаться -дгаиз в наших академических, в зару­бежных изданиях, да и все остальное в принципе готов был отдать читателю безвозмездно. Так что меняться поздно, горбатого могила исправит. Но литература не только мое личное дело, и некоторые грустные соци­ально-экономические раздумья посещают.

«Серго Виссарионович, к вам автор пришел!» Впер­вые тогда услышал я это слово без дополнения «автор чего-то». По глупости решил, что это самый высокий титул, вспомнив, как Грибоедов из «Смерти Вазир-Мухтара» говорит: «Я сочинитель и автор». Очень ско­ро убедился, что «автор» в советской прессе — низшее звание, ниже самого младшего редактора и даже вахтера.

Возьмем, к примеру, «Литгазету». Поскольку «Лите­ратурная газета» в нашей стране долгое время была одна («Лит. Россию» никто ни в какие времена за мясо не считал), то воленс-ноленс довелось там раз сорок напечататься: не скрою, раньше это было престижно, да и путь к читателю получался кратчайший. Иной раз знакомый спросит: «Сколько тебе там платят?» В Анг­лии такой вопрос - крайняя непристойность, но я же не англичанин, потому не обижался, а для эксперимен­та переспрашивал: «А сколько, по-твоему, может стоить такая статья?» Как правило, читатель переоцени­вал мое богатство раз в шесть — восемь. Автор в «Лит-газете» — представитель класса униженных и оскорб­ленных. Есть, правда, некоторая психологическая дифференциация: «Тем, кто скандалит, платят чуть по­больше,— сообщила работающая в «ЛГ» приятельни­ца,— а таким, как вы, меньше всех». У меня скандалить как-то не получалось — даже в тех случаях, когда гонорары мои отправляли по почте однофамильцу Вла­димиру Борисовичу. Порядочный оказался писатель, передавал мне все до копейки, заодно обсуждали лите­ратурные проблемы. Из-за чего, собственно, браниться?

Но если труд в «Литгазете» оплачивается более чем умеренно, то тунеядство всегда вознаграждалось там самым щедрым образом. В те времена, когда газета была верным филиалом ЦК и КГБ, для тамошнего на­чальства создали систему фантастических привилегий: <24> Чаковский фактически был министром, члены редкол­легии — не меньше чем начальники главков.

Вы приехали в Переделкино поклониться могилам Пастернака и Чуковского? За мной, читатель, я покажу тебе целый дачный поселок, в котором обитают Латунские! Персональных резиденций «Литгазеты» были удостоены не те, кто умеет писать, а те, кто в лучшем случае всю жизнь пробездельничал, в худшем — мешал нам работать, а вам читать. И сегодня газета, конечно, экономит на авторах, заботливо сохраняя свои кормуш­ки. Такой сюжет для смелых и прогрессивных журна­листов!

Звонок из журнала: «Что-то вы давно для нас не писали, а мы тут подняли ставки до восьмисот — девя­тисот рублей за лист!» Минуточку! Для того чтобы честно написать критическую статью объемом в один авторский лист, профессиональному критику нужно еще что-то прочесть, нужно подумать — в общем, не­обходим месяц, при условии, конечно, незанятости другой работой, при писании, как говорится, на воль­ных хлебах. Вольно ли прожить на восемьсот — девять­сот в месяц?

Если я соглашусь, мне предстоит месяц рабского по оплате труда, а моя милая редакторша трехминут­ным телефонным разговором решает все свои пробле­мы, получает за эти три минуты жалованье, значитель­но превышающее мой гонорар, и все остальные два­дцать девять с чем-то дней пьет чай. Ну скажите: принимать мне эти условия? (Для сравнения: в застой­ные времена за лист стандартно платили триста, но на них можно было месяц прожить. А главный редактор журнала получал четыреста, и гонорарный фонд был строго отделен от фонда зарплаты.)

Мне скажут, во все времена, во всех странах изда­тели и менеджеры получали больше, чем авторы. Знаю, знаю, каким жмотом был Краевский, как издатель А. Ф. Маркс грабил Чехова. Дайте мне этого Краев-ского, дайте мне Маркса (только Карла опять не под­суньте!), я согласен с ними работать. Готов иметь дело с самостоятельными и энергичными, ищущими и рис­кующими, пусть жесткими дельцами, с личностями, но не с двумя десятками вялых и беспомощных окололи­тературных клерков, теснящихся в одной редакции и бессмысленно просиживающих там штаны и юбки. <25>

До чего измельчали писатели, уже не печатными листами мыслят, а машинописными страницами: здесь за страничку платят столько-то, там больше. Клюем, как воробьи, по зернышку. Противно!

«Слушай, старик, тут ассоциация наперсточников создает свое издание «Наперсток», хотят его сделать не тусовочным, как «Коммерсантъ» какой-нибудь, а исключительно элитарным. Платят побуквенно: за гласные по рублю, за согласные по два, за твердый знак — по пятерке...» К черту! Пошли вон, дураки! Пишу, что думаю, печатаюсь, где нравится.

Прости меня, читатель, за низкие материи и расчеты, но ты должен знать, как и чем мы живем. Ведь на тебя вся наша надежда, мы и к самиздату готовы вернуться. Старая «Эрика», купленная почти двадцать лет назад на первый большой гонорар, все еще берет четыре копии...

 

ТОРГУЮЩИЕ В ХРАМЕ

 

ВСЕ ТОНЕТ В ФАРИСЕЙСТВЕ

«Русское религиозное возрождение»... Красивое словосочетание, но столь же утопическое, как многие другие единицы русского фразеологического словаря. Беру на себя смелость констатировать, что возрожде­ние это не состоялось. Причем не «еще», а «уже». В причинах разберутся историки религии и общества, а я пока напомню вам одну старую историю.

Дело было так. Два человека пришли в храм. Один— как бы это назвать — идеолог, партийный деятель, а другой — ну что-то вроде фининспектора. Партиец молился про себя: Боже, благодарю тебя, что я не похож на других, на всяких там предпринимателей, жуликов, бабников и демократов, на этого фининспек­тора — ведь я же соблюдаю диету и организую благо­творительные акции. А фининспектор просто просил Бога быть милостивым к нему, грешнику.

По мнению автора приведенной притчи, писателя-модерниста И. X., унизивший себя фининспектор (по-старинному — мытарь) отправился домой более оправ<26>данным, чем возвышающий себя над другими партра­ботник (по-тогдашнему — фарисей). Желающие могут свериться с Евангелием от Луки (18, 10—14).

Не сомневаюсь, что среди паствы Православной Церкви немало простых и внутренне честных людей, подобных евангельскому мытарю. Но если говорить о религиозных настроениях нынешних общественных и литературных деятелей, то, слушая и читая проник­нутые самоуверенной гордыней речи, постоянно вспо­минаешь о фарисеях.

Есть у нас одна нехорошая традиция — жить не «по влечению», а «по учению». На самом деле это обо­рачивается бестолковым плаванием по течению, однако «учение» помогает безошибочнее угодить в водоворот или сесть на мель. Мы образцовые язычники: отстегав прутиком своих деревянных марксистско-ленинских божков и побросав их в костер, начинаем вытачивать новый набор идолов, в котором Христос причудливым образом сочетается со Стольптиным и Николаем II. Сюда же для многих — пока негласно — входит и тиф­лисский семинарист: обратите внимание, что свою неподдельную к нему симпатию не смогли скрыть весьма православные В. Солоухин (в теледискуссии о Ленине) и А. Невзоров (в телебеседе с А. Карауло-вым).

Был такой посредственный поэт Максим Горький. Правда, наряду с чудовищно безвкусными соколами, буревестниками и девушками посильнее Фауста нет-нет да и мелькнет у него парочка метких, царапающих строчек: «Для пустой души необходим груз веры...» Бывают души-самосвалы: высыпав из своих кузовов веру в коммунизм, они ищут, где бы загрузиться, чтобы не гонять порожняком. Спрос рождает предложение, и вот уже из окна троллейбуса на улице 1905 года чи­таешь вывеску «Торговый центр «Христианство» (эк:!).

Дракону тоталитаризма неловко живется с отруб­ленной головой, и он вместо башки коммунистической примеряет новые. Вот православная головка — очень недурна и соответствует моде нынешнего сезона. А мо­да всегда императивна и неприязненно-строга к тем, кто пытается думать своей головой.

Отматываю ленту времени назад, в семидесятые го­ды, когда за веру не поощряли, а совсем наоборот. С уважением относился я к стойким религиозным орто<28>доксам, но общаться с ними было нелегко. Скажешь: я, мол, нецерковен, тяготею к философскому деизму, а они тебе сразу: изыди, Сатана! Странна земля наша, и переплелись под нею непостижимо корни злаков и плевел, веры и гордыни, христианства и большевизма.

Главный признак большевистской ортодоксии — ненависть к близким, к своим, имеющим несколько иное, самостоятельное мнение. Кто хуже любого раска-питалиста и империалиста? Марксист-еретик, социал-демократ! Кто хуже еврея? Русский, и притом не анти­семит.

Простите грешного, но в православии мне, простому эклектику-экуменисту, ощутимо недостает веротерпи­мости. Что делать, если нахожу близкое в протестан­тизме. И католическое «филиокве» мне отнюдь не чуждо, хотя я родился не в Польше, не на Западной Украине, а в Сибири. Достоевский враждовал с като­лицизмом, но разве обязательно ему в этом рабски подражать? Литература — дело другое, но перед Богом Достоевский и я разны.

Что-то не то говорю... Сейчас как вызовут на свое партбюро и пропесочат! Со страхом открываю всякий номер главного органа отечественного фарисейства — «Москву» (скромно именующую себя «журналом рус­ской культуры»): если там за «искажение» учения так прорабатывают православного меньшевика А. Меня, то меня единогласно из «русской культуры» исклю­чат!

А вот традиция большевистской прозы, традиции Всеволода Кочетова и Ивана Шевцова (забыли таких? ничего, вспомните!) органично сплетаются в «Москве» с «душеполезными» функциями. Сильное впечатление произвела повесть Л. Карелина «В конце ленты», здесь, как положено, к русскому архитектору пристает аме­риканская старуха с «дряблыми коленками» и «тусклы­ми глазами». На этот раз она не стратегические объекты высматривает, не разлагает интеллигенцию идеологиче­ски, а норовит купить за доллары редчайший складень. Герой дает империалистке отпор, а реликвию достав­ляет в монастырь, за что достойно вознагражден: «По­том сели на койку...— Полюбимся... Бог простит меня... Я в монахини ухожу...»

Фаина Раневская одну свою экзальтированную кол­легу называла «...дь по-монастырски». Не станет ли <28> блуд по-монастырски новой разновидностью литера­турной клубнички?

Есть уже претенденты на роль незабвенного А. А. Жданова в новом идеологическом обличье. Был в «Вопросах литературы» круглый стол о литературе и религии, где бойчее всех смотрелся Г. Анищенко, говорящий о «православной литературе» с тем же нажимом, с каким раньше говорилось о литературе партийной. Выделял он четыре направления (по сути, четыре сорта литературы): Стругацкие «преследуют прямо кощунственные цели», деревенщики работают «нечетко» и впадают в пантеизм, Алфеева будет почи­ще, а на четвертую ступень взошел пока один Солже­ницын: «Этот писатель шагнул так далеко, что совре­менная литература нескоро дойдет до той точки, в кото­рой он находится сейчас». Знакомый язык? И больше­вики всегда находили одного «недосягаемого»: сначала Горький таким был, потом Шолохов.

Стоит ли всю литературу направлять к одной «точ­ке»? Вот ведь и Г. Анищенко признает, что «искусство всегда мстит тем, кто смотрит на него как на способ, орудие». А может быть, это Бог карает тех, кто спеку­лирует на христианской тематике, кто кощунственно обожествляет такое по сути светское занятие, как худо­жественная литература?

Положа руку на сердце, современная наша словес­ность с религиозным материалом справляется слабо: если «духовные стихи», так уж непременно косноязыч­ные, если библейская фабула, то провальное ее реше­ние. Причина, по-моему, в тавтологической поэтике, стремлении писать «высоко о высоком». Искусству не нужно «масло масляное», так же как религии не нужен «елейный елей».

По «Маяку» уже тошнотворно слащавый голос вы­водит на старую комсомольскую мелодию: «Я в тебя, мой крестик, верю свя-а-то».

Года два назад мы с Е. Эткиндом говорили о смене идеологической конъюнктуры и буквально в один голос предсказали: раньше всего Пушкина сводили к рево­люционности («Товарищ, верь: взойдет она...»), теперь дежурным блюдом станет пушкинская религиозность, а самым цитируемым стихотворением — «Отцы пус­тынники и жены непорочны...». Так оно и получилось. Что же, всякое время открывает в Пушкине то, что <29> нужнее. Но неужели опять автоматически, бездумно, бездушно будем повторять, не применяя к себе самим, слова:

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья...

Не знаю, что думают о роли религии наши власти. Пока могучий потенциал христианской культуры, как и энергия других конфессий, используется государст­вом только в примитивно парадных целях: гибрид демонстрации с крестным ходом, транспаранты «Хрис­тос воскресе» вместо капээсэсовской «славы». Если правительство верит, что ему удастся повторить леген­дарный подвиг и накормить нас всех пятью батонами, то, боюсь, не получится. «In God we trust» («В Бога мы веруем») — читаем на зелененьких купюрах разного и всегда конвертируемого достоинства. Но есть там еще — водяными знаками: «и сами не плошаем».

Если же без шуток, то величайшая, спасительная и реальная миссия христианства сегодня — смягчение нравов, преодоление жестокости. И здесь вера не все­сильна, но настоящее, компетентное и талантливое религиозное просвещение может принести добрые и весомые плоды. Ведь невежество наше чудовищно: вспомним, как Т. Пулатов призывал писателей объеди­ниться на основе православия и ислама против западной цивилизации. За подобными призывами — перспектива апокалиптической резни, когда уже и единоверцы не пощадят друг друга.

Поэтому я за православие с человеческим лицом. Звучит странновато: для христианства, соединившего в одном лице сына Божьего и сына человеческого, это вроде как само собой разумеется. Но бывает, по выра­жению Н. Бердяева, «православие без христианства», и, глядя в жестокие с бесовской хитринкой лица его адептов, чувствуешь тревогу и страх.

Семьдесят лет варварского принудительного атеиз­ма плюс семь лет постепенно набирающего силу пра­вославного клерикализма. Каков же итог? Своими сло­вами сказать страшновато, и я малодушно прибегаю к литературной цитате:

 

— И поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее

Русского безбожия и православия. <20>

 

Это Козьма Прутков. Текст, сочиненный не кем-нибудь, а безупречными русскими аристократами. Пока еще не запрещенный.

 

 

РОССИЯ, ЛЕТА, ЛИТЕРАТУРА

 

КОСМОПОЛИТИЗМ И ПРОВИНЦИАЛИЗМ

«Постмодернистом ты можешь стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех бо­гатств, которые выработало человечество». (В. И. Ле­нин).

А что? Одно только слово я заменил, и бессмыслен­ный лозунг превратился в глубокий и осмысленный афоризм. Коммунистам лишние знания вредят, обога­щаются же они (до сих нор) совершенно другими способами. А вот постмодернистам и всем, кто на это звание претендует, да и тем, кто на него не посягает, но профессионально связан с литературой эпохи пост­модернизма,— им без мировой культуры никак не обойтись.

В нынешнем сезоне модной была такая шуточка: «Евгений Онегин» — характернейший постмодернист­ский роман. Иных она очень сердила, хотя тут даже эпатажа особенного нет. Бывают эстетические пере­клички отдаленных эпох: вот Иеронима Босха задним числом обозвали сюрреалистом, и он нисколько не обиделся. И автор «Евгения Онегина», владевший ла­тынью, поверьте, не был бы задет словечком, произве­денным от корня «современный» (как, между прочим, и название пушкинского журнала) при помощи не­винной приставки, означающей «после» (иные критики почему-то усматривают в постмодернизме особенную, сверхгнусную разновидность ненавистного модер­низма).

В шутке, как водится, есть доля правды. Чем же энциклопедия русской жизни предвосхищает постмо­дернистские кунштюки? Взаимоперетеканием автора и героя.  Пародийной ревизией культурного наследия,

<31>

когда автор фамильярнейшим образом обходится с пер­вым секретарем мировой литературы «божественным Омиром», дантову надпись на вратах Ада кощунствен­но переводит в эротический контекст — короче, ведет себя, словно Абрам Терц какой-нибудь. И еще — поли­стилистикой, многоязычием в самом широком смысле этого слова: русский язык осознает себя в диалоге с французским «антраша», немецким «васисдасом», итальянским «фар ниенте», английским «валгэром» е1с.

Ломоносов, Жуковский, Грибоедов, Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Фет, Достоевский, Толстой (ини­циалы — на ваш выбор), Чехов, Бунин, Блок, Гумилев, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Булгаков, Цветае­ва, Тынянов, Набоков... Назовите самый простой при­знак, объединяющий этих очень разных писателей.

Глубина? Духовность? Эстетическое совершенство? Верно, но есть более конкретный и проверяемый ответ. Все вышеперечисленные лица суть полиглоты, носи­тели не только русского, но и многоязычного сознания. Само по себе это свойство ничего не гарантирует: рекордсмены книги Гиннесса, выучившие сотню язы­ков, могут не иметь ни малейших литературных способ­ностей. Тот же Ленин языками недурно владел и до­вольно едко высмеивал неправильное употребление глагола «будировать», но в словесности больших высот не достиг (в Евангелии о таких сказано: «кимвал бря­цающий»). Однако многоязычие (по крайней мере дву­язычие) представляется мне необходимым (хотя и не­достаточным) условием объемного видения мира, уме­ния сопрягать разные точки зрения, возможности увидеть себя и свою страну свежим взглядом, способ­ности отточить творческое владение родным языком.

Отгородившись железным занавесом от языков Шекспира и Джойса, Шиллера и Кафки, Мольера и Пруста, мы возгордились многонациональной литера­турой на 108 языках, хотя текстология иных джамбулов весьма проблематична и многие переводы граничат с мистификацией. Главная же беда, что гордый наш язык совершенно не обогатился от контакта с собрать­ями. Знает ли внук славян по словечку из языков тунгу­са и калмыка, может ли он хотя бы различить на быв­шем рубле СССР, кто называл эту единицу «бир сом», а кто «бир манат»?

<32>

И ведь писали критики статьи и монографии о не­прочитанных ими литературах! Покаюсь, сам дважды согрешил. Один раз приложил азербайджанского мо­дерниста. Правда, для баланса тут же была помещена «положительная» статья коллеги, упрекавшей меня в непонимании национальной специфики (я, впрочем, знал три азербайджанских слова: «Нефтчи» и два непечатных; оппонентка, полагаю, не ведала ни еди­ного). В другой раз похвалил литовскую юмористку, чье остроумие работало и в переводе. Но, конечно, без знания оригинала в принципе невозможна эстетическая оценка. Надеюсь, вслед за мною покаются (пусть в ду­ше) и маститые знатоки «многонациональной».

Андрей Битов, после того как ему довелось наконец «увидеть чуждые страны», сказал в одном интервью: «Наша тонкость — здесь». Тогда мне эта фраза колос­сально понравилась: приятно чувствовать себя причаст­ным к самой тонкой в мире литературе. А потом стали сомнения приходить: не рвется ли эта чересчур тонкая нить между прошлым и настоящим, между нами и миром? Среди любимых моих строк в «Евгении Онеги­не» есть такая:

Космополитом, патриотом...

Космополитический культурный фундамент рус­ской классики давал ей возможность видеть реальный масштаб России, ее высоты и ее низины. Теперь же мы замкнулись в узком мирке своих вечных неурядиц и занялись непереводимой игрой мыслишек и словечек, считая эту непереводимость едва ли не достоинством.

Современную нашу словесность в мире знают мало, нарицательным обозначением русского писателя стало «Солженицын» (примерно то же, что «русский Иван»). Откровенно говоря, не совсем понятно, зачем переводят на иностранные языки нынешних наших прозаиков: реальное число их зарубежных читателей ограничива­ется кругом славистов, владеющих русским языком. Пора сказать вслух, что наше литературное сознание стало по сути провинциальным. И у провинциальности этой два лика.

Первый — «патриотизм». Употребляю сие слово в кавычках, поскольку в беспощадные иронические ка­вычки заключили его Грибоедов («К военным людям

<33>

так и льнут, а потому, что патриотки») и Пушкин, ощущавшие это слово не только как нерусское линг­вистически, но и как чуждое подлинной русской духов­ности. Настоящая любовь к родине может быть только глубоко индивидуальной, «странной» по-лермонтов­ски. И в «Войне и мире», вспомним, само сочетание «я патриот» выставлено как заведомо ложное. Провин­циальный патриотизм Макашова-Скалозуба и Невзоро­ва-Загорецкого — тупик для культуры и с националь­ными интересами ничего общего не имеет. Нет сейчас в России человека, который имел бы право называться патриотом без кавычек.

Второй провинциальный тупичок — спекулятивный соцарт. Коли не удается выгодно продать русский ум (особенно если у самих его не хватает), не поторговать ли русской глупостью? И вот на мировой рынок выбра­сываются тысячи изображений Ленина — Сталина — Брежнева, груды партбилетов и переходящих знамен, настолько же похожих друг на друга фильмов и жи­вописных полотен. Своеобразная гордость навыворот: дескать, по идиотизму мы впереди планеты всей. Да нет, дорогие мои, идиотизм наш достаточно тривиален и начинает уже всем надоедать.

Надменный наш литературный «андерграунд» силь­но отдает провинциальностью и общечеловеческой глубиной небогат. Вот почему уместнее говорить не о постмодернизме, а о соцмодернизме. Вот почему, например, Эдуард Лимонов так плавно перетек из цини­ков в «патриоты». Это две стороны одной советской медали.

Язык мой — враг мой. Все поддеваю кого-то, подна­чиваю. Бывает, обижаются люди. В дружеском кругу уже давно на цепи себя держу, но на журнальной и газетной полосе не отмолчишься, да и как можно мысль передать без гиперболического заострения?

Скажу что-нибудь этакое — и жду спора, опровер­жения: хотя бы словами, а еще лучше делом. На книж­ных лотках обилие английских словарей, в метро мно­гие уткнулись в учебники Экерсли и Хорнби. Глядя на это, ехидно обобщаю: да, мол, метили быть Третьим Римом, а угодили в страны третьего мира. Теперь, конечно, без английского не прожить, надо же уметь объясняться с белыми господами.

Несу этот вздор не от хорошей жизни, болит у меня   <34>

Россия. Однако никаких протестов и диспутов. Нако­нец, впрочем, дождался. Сидим в международной компании, в качестве языка-посредника используя анг­лийский, и на провокационную байку про третий мир, про third world рассердилась моя приятельница из Цюриха Паула Линденмайер. Она русский язык выучи­ла не по необходимости, а только за то, что им разгова­ривали Достоевский с Толстым и мы с вами, и она по-прежнему не может поверить, чтобы такой язык не был дан великому народу.

 

ДЕТИ ПОДЗЕМЕЛЬЯ

ВЫЛЕЗЛИ НА ПОВЕРХНОСТЬ

Кто говорит и пишет «андеграунд», кто — «андер-uраунд». Но можно же и по-русски — «подземелье». В российском литературном подземелье большие пере­мены: оно неплохо обустроено, отремонтировано, из подвала или котельной переделано в уютное кафе. У входа теперь топчется не искусствовед в штатском, а независимый вышибала, проверяющий наличие про­пуска или конвертируемость посетителей.

Впрочем, и раньше подземелье блюло свой сувере­нитет. В «Потерянном доме» Александра Житинского весьма автобиографичный герой-литератор пытался завязать контакты с надменными неформалами и по­лучил от ворот поворот с формулировкой: у вас же ничего нет, это вы можете печатать в «Звезде» или «Неве». «Ничего нет» означало отсутствие явной поли­тической крамолы, кагэбэшного криминала (хотя, как мы помним, вдумчивые искусствоведы могли такой криминал вычитать из чего угодно).

Так или иначе, у аидерграунда ушла из-под ног почва: потолок сверху есть, а стоять не на чем. Что значит в наши дни быть отчаянно смелым? Ругать самого главного начальника? Но это же такая пош­лость: сразу рискуешь попасть в одну компанию с теми, чья голубая мечта — освобождение нежно любимого поэта Лукьянова. Форсировать тотальный пессимизм? <35>

Тоже ходов не осталось, кроме одного проигрышного, вмещающегося в три-четыре слова вроде: НАМ ВСЕМ ПРИШЕЛ КОНЕЦ. Будь это строка плохого трехстоп­ного ямба или название очередной антиутопии — никто не прочтет и не заметит. Даже если «конец» заменить более крепким словом на «ец» — видали мы и это типографским шрифтом, бумага и не такое до­вольно равнодушно терпит.

Дети подземелья вышли наружу — и на бумаге их тексты сравнялись с литературой разрешенной и кано­низированной. Зачастую мастеров андерграунда не отличить от мастеров истеблишмента, если не читать анкетных врезов и предисловий, акцентирующих и педалирующих, что автор имярек в Союз писателей вступил только вчера, что в нашей стране он начал печататься позавчера, а за границей все-таки пораньше. Грех, конечно, корить выходцев из подземелья за блед­ность и желтоватость творческого лица, но трудно согласиться с теми, кто пытается худосочность возвес­ти в достоинство или даже художественный принцип.

Наш литературный андерграунд оказался на удивле­ние традиционен, а порою даже нетерпим к новатор­ству и изобретательству. Немного накоплено им эсте­тических идей, гипотез и проектов; которые можно было бы широко развернуть по выходе на свободу. Негусто и с крупными индивидуальностями: характер­но, что дети подземелья и сегодня предпочитают рабо­тать «творческими бригадами», беря числом, а не уме­нием. Можно сколько угодно кокетничать словами «тусовка» и «тусовочность», но ведь в будущем словаре синонимов русского языка они неизбежно попадут в статью «стадо, стадность».

Все же свою историческую роль андерграунд сыг-грал. И состоит она, по-моему, в десакрализации твор­чества, в опровержении тягостного принципа «поэт в России больше, чем поэт». Творчество двух лидирую­щих представителей поэтического подземелья — кон­цептуалиста Д. А. Пригова и метаметафориста К. А. Кедрова — основано на убеждении, что можно быть и меньше, чем поэтом, что стихи может писать каждый. Как ни раздражал бы подобный взгляд — он уже раскрепостил некоторые таланты, в том числе и значительные. Ведь те, кому много дано, терпеть не могут, когда с них много спрашивается: невыносимо <36>

писать «по мандату долга», политического ли, нрав­ственного или еще какого-нибудь.

Хуже оказалось у андерграунда с прозой: она вы­росла и не то чтобы элитарной, и уж совсем не чита­тельской. Я рад бы согласиться с недавней известинской статьей К. Кедрова «Расцвет, о котором никто не знает», но, во-первых, «расцвет» — какое-то уж очень доклад­ное и союзписательское словечко, во-вторых, конструк­ция чересчур оксюморонна: настоящий расцвет все же не утаить, в-третьих, именно цветения недостает прозе, изначально испытавшей дефицит хлорофилла.

И тут не помогут ни репутации, выработанные в надменно узких кругах, ни скучновато снобистские аль­манахи, ни аттестации, выданные западными профес­сорами. Знаем мы, как это делается: вы же сами им предварительно такие отзывы надиктовали!

Вообще-то я высоко ценю некоторых зарубежных славистов и русистов, изучавших и защищавших нашу непризнанную литературу. Но сегодня она нуждается не только в специализированно-славистическом взгля­де. Надеюсь, текущая отечественная словесность еще завоюет внимание мировой эстетики и компаративис­тики. У нас таких исследовательских попыток еще нет, за исключением анекдотических: некогда один бесша­башный автор «Молодой гвардии» провел параллель между латиноамериканским и сибирским романом, между Гарсиа Маркесом и Георгием Марковым. Но смех смехом, а мировое литературное пространство объективно существует...

...Жарко, однако! Не отправиться ли в дом творчест­ва: эти заведения скоро прикроют, а я так и не успел ни разу в Переделкине потворить. Написал заявление, жду, звоню в Литфонд. Отвечают: не дала мне путевку комиссия во главе с одной литдамой, известной глав­ным образом тем, что когда-то посадила писателя Домбровского. Но мне же нужно не десять лет без права переписки, а всего-то навсего двадцать четыре дня с возможностью кое-что написать... А, ладно, продол­жим творчество у себя на дому.

Быть может, не так уж и плохо, что литература ста­новится непрестижным, неудобным, ненадежным и невыгодным занятием. Скоро из нее поразбегутся все, кто хотел не быть, а казаться писателем, гордясь член­ским билетом или принадлежностью к тусовке. Меньше

<37>  народу — больше кислороду! Хорошо, что нам не уда­ется скрыть написанное, что жизнь снова вытаскивает нас с нашими текстами из подземелий, домов творчест­ва, кабинетов — за ушко да на солнышко!

 

«РАСТАЩИЛИ МЕНЯ, НО Я СЧАСТЛИВ...»

ВЛАДИМИР ВЫСОЦКИЙ СЕГОДНЯ И ЗАВТРА

«А так как мне бумаги не хватило, //Я на твоем пишу черновике». Бумага сегодня жутко подорожала, и все равно достать нелегко. Хорошо, что сохранились третьи экземпляры давно изданных рукописей, можно использовать их оборотную сторону. Сейчас расходую машинописную копию однотомника Высоцкого, кото­рый мы с Андреем Крыловым выпустили в «Книжной палате». Невольно чувствуешь: все, что мы пишем, есть палимпсест, текст, нанесенный на поверхность другого текста. И просто стыдно пускаться в суетное многословие, когда над строками твоими возвышается:

Он взял да умер от любви —

На взлете умер он, на верхней ноте.

Двенадцать лет посмертной судьбы Высоцкого. Что произошло за это время с ним и с нами?

Нет нужды долго останавливаться на внешне оче­видной, тематической актуальности творчества Высоц­кого. Ее свидетельства — на каждом шагу. Едешь в метро — напротив тебя разворачивают газету с очеред­ным цитатным «высоцким» заголовком. Переходишь с кольцевой на радиальную — у эскалатора активист рабочего движения сует тебе листовку, весь пафос которой можно передать словами: «У них денег — куры не клюют, //А у нас — на водку не хватает». Выходишь на Арбат — там толпа, разинув рты, внимает кришнаитам: «Хорошую религию придумали индусы!» Ну, а «жертвы телевидения», которым коммунисты вовремя налили по стопарику, боролись в Останкине за свои права в полном соответствии с текстом, напи­санным двадцать лет назад: «Есть телевизер — подайте трибуну,— //Так проору — разнесется на мили!» <38>

Важнее другое. Все отчетливее видится философ­ская глубина произведений Высоцкого, семантическая многоплановость и словесная изощренность его текс­тов. Сегодня даже не стоит спорить с недальновидными снобами, третировавшими Высоцкого за «массовость» и «примитивность» либо принимавшими его с высоко­мерной снисходительностью. Думаю, культурный ста­тус Высоцкого меняется во времени примерно так же, как менялся статус Зощенко: от массовой популярно­сти, от моды, в чем-то поверхностной,— до надежного и бесспорного места в литературе самой высокой. При­мечательно, что голос Высоцкого чаще всего звучит сегодня не по «Маяку», не «По вашим письмам», а в пе­редачах довольно элитарного «Эха Москвы».

Диалог Высоцкого с современниками и потомками продолжается. Но нельзя сказать, что наше слово в этом диалоге достаточно весомо и убедительно. Профессио­нальная литературная критика в основном отмалчива­ется, не продолжая работу, начатую Ю. Андреевым, Ю. Карякиным, Н. Крымовой. Когда вышел двухтомник «Сочинений» Высоцкого — безусловно лучшее его издание, с основательной текстологической подготов­кой А. Крылова, с отличными иллюстрациями М. Зла-тковского,— я надеялся, что это вызовет оригинальные трактовки наследия поэта. Страшно любопытно было бы узнать, что о нем думают Л. Аннинский, Ст. Расса­дин, Б. Сарнов или же А. Архангельский, Б. Кузьмин­ский, А. Немзер. Но, видно, им не до того.

Что же касается нынешнего состояния «высоцковедения», то здесь налицо две крайности. Одни авторы искренне любят Высоцкого, но знают в основном только его творчество, а этого, согласитесь, мало. Другие авто­ры более подготовлены в широком плане, но напрасно считают, что Высоцкого не обязательно изучать, что о нем можно рассуждать и с высоты птичьего полета, не вникая в подробности. Так или иначе, много «холос­тых» писаний — и занудно-эмпирических, и поверхно-стно-эссеистических. Никогда не думал, что о Высоц­ком можно писать скучно, но у некоторых это вполне получается.

Об «энциклопедизме» Высоцкого впервые завел я речь в статье «Смысл плюс смысл» (дважды стояла она в сверке «Нового мира» в 1983 году, но была запре­щена женщиной-цензором, недурно знавшей творчест<39>во поэта; три года спустя статья вошла в мою книгу «Диалог»). Потом это, как и многие другие свои наблю­дения, встречал я уже в статьях и выступлениях иных авторов, естественно, без каких-либо указаний на пред­шественников. Ладно, не будем мелочиться. В общем, сошлись мы все на том, что творчество Высоцкого — энциклопедия нашей жизни. Но значит ли это, что нужна «Энциклопедия Высоцкого»?

Приходила ко мне Людмила Владимировна Абрамо­ва советоваться насчет этого грандиозного проекта, показывала словник, первые статьи. Свои сомнения и опасения высказывал я ей тогда слишком сдержанно и теперь жалею, что был так нерешителен. Правда, не знал я, что во главе начинания станет Д. Галковский, одна из «энциклопедических» статей которого недавно украсила страницы «Нового мира». Когда этот юный мастер интеллектуальной мастурбации печатает что-то там на трансцендентные темы в «Нашем современни­ке» — не жалко. Но когда он берется определить место Высоцкого в «советской поэзии», обнаруживая элемен­тарное незнание и Высоцкого, и поэзии в целом... Поражает, что напечатано это журналом, который всегда стремился вести свою критику в русле интелли­гентности, а тут публикует такую провинциальную претенциозность!

Явно несостоятельным было намерение «под знаком Высоцкого» выстроить энциклопедию шестидесятниче­ства. О радикальной разнице между художественным сознанием Высоцкого и шестидесятническим ментали­тетом мне приходилось столько говорить и в книге своей, и в статьях, что нет уже сил повторяться. При­мерно о том же убедительно писал четыре года назад в Знаменской статье «Вакансия поэта» С. Чупринин. Вообще-то стремление шестидесятников задним числом записать Высоцкого в свои славные ряды тоже было пророчески предсказано в песне про золотую сере­дину: «Они напишут толстые труды //И будут гибнуть в рамах, на картине...» (Высоцкий В. С. Соч. в 2-х т. Т. 1. М., 1990. С. 372—373). Очень стоит перечитать и пораз­мыслить.

Но подумаем в принципе о целесообразности «тол­стых трудов» в ситуации, когда культурный слой «вы-соцковедения» еще очень и очень тонок. Не полезнее ли сейчас скромные и деловитые сборники материалов <40>

и исследований? Лермонтовская энциклопедия вышла через сто сорок лет после смерти поэта. Ну, сто, может быть, много, а сорок лет точно надо подождать. Не пас­сивно, конечно, а неутомимо и бережно, с предельной полнотой собирая «показания» всех, кто видел и слы­шал Высоцкого, кто общался с ним, любя его или втайне ненавидя. Объективность и нейтральность, для энцик­лопедии необходимые, придут потом.

Скажем, Л. В. Абрамова недавно выступила по «Эху Москвы» с замечательным эссе о Высоцком и Любимо­ве, предложив биографическую трактовку стихотворе­ния «Мой Гамлет»: действительно, Гамлет Высоцкого-поэта и Гамлет Любимова, сыгранный Высоцким-акте­ром,— это нравственные антиподы. Но готов ли кто-нибудь уже сегодня написать точную, свободную от пристрастий статью «Любимов» для «Энциклопедии Высоцкого»? Нет, конечно. И не нужна пока такая статья, гораздо полезнее была бы работа интервьюера, который сумел бы выпытать у Любимова как можно больше фактов и, в частности, выяснить, какие песни и стихи Высоцкого он знал до 1980 года, а какие — нет.

Воля ваша, но мне кажется, что помпезная «энцик-лопудия» совсем не в духе Высоцкого, что он там ока­жется «обужен». Ну, а кроме того сотня-другая ошибок у начинающих «энциклопедистов» неизбежна, и такое справочное издание в целом принесет больше вреда, чем пользы.   в

Не будем спешить с синтезом, пока не проделана необходимая аналитическая работа. Сегодня важнее не соединять, а разделять — в частности, разные ипостаси творческой деятельности Высоцкого. Долго искал я для своей книги «Писатель Владимир Высоцкий» подхо­дящую фотографию — не Гамлета, не фон Корена, не даже Высоцкого — исполнителя своих песен с гитарой на сцене, а именно писателя. Не оказалось нигде такого фото (вспомнились тыняновские слова: «Пишут, как любят, без свидетелей»). Зато нашелся замечатель­ный графический портрет пишущего Высоцкого, сде­ланный Вадимом Елиным. Нина Максимовна любезно разрешила снять его на пленку, но поместить на облож­ке издательство почему-то не смогло, остался он только на форзаце: висит там над таировско-высоцким пись­менным столом. По-моему, очень похож на себя.

Многоликость Высоцкого зачастую провоцирует на

<41>

мифотворчество: вот, дескать, незадолго до смерти сыграл Дон Гуана, что имело значение символическое... Я же, грешный, вижу только приклеенные усы и слышу, как неповторимый голос тщетно пытается оббубнить пушкинским текстом холодную Белохвостикову, на­звать которую донной Анной язык не поворачивается. А вот из Жеглова, персонажа отнюдь не пушкинского, Высоцкий с Говорухиным слепили характер с удиви­тельной энергетикой и автономной значимостью. Да, в искусстве все решает не материал, не тема...

О Говорухине говорят и пишут сегодня, может быть, даже чересчур часто, и все же не удержусь от неболь­шого апарта в его сторону, чтобы поспорить с обличи­телями, инкриминирующими режиссеру отход от де­мократических идеалов. Дело совсем в другом. У Гово­рухина уникальный дар режиссера-беллетриста, а вот в области неигрового кино у него, по-моему, просто нет ни малейших данных. Когда два года назад я смот­рел «Так жить нельзя», в душу закралось подозрение, что вещь в художественном отношении беспомощна, что нет здесь ни одного настоящего кадра. Но прогрес­сивные кинематографисты тут же закидали фильм всеми возможными «Никами», и пришлось подчинить­ся их авторитетному мнению. А сейчас снова думаю: нынешняя беда с Говорухиным в том и только в том, что он изнасиловал свой талант. И все-таки, вспоминая слова Высоцкого «а я верю «Верю в друзей», перечитав воспоминания Говорухина в сборнике «Четыре четвер­ти пути», надеюсь, что перед нами талант, который мы не навсегда еще потеряли.

Надо нам наконец понять, что «поправение» — один из возможных симптомов творческого недуга, но не причина его и не суть. Если на то пошло, и восседаю­щий на черносотенном соборе Распутин, и читающий с танка прогрессивные, но бездарные стихи Евтушен­ко — оба они творческие самоубийцы, оба растратили «святые крупицы». Откуда эта тяга к зарыванию в зем­лю дара Божьего? Вот сейчас я с ужасом и болью смотрю, как высоко мною ценимый Андрей Вознесен­ский играет сам с собой, без партнеров в скучные крестики-нолики, как изображает он портрет Прокофь­ева, при помощи кофейных зерен, а Северянина — посредством бюстгальтера... Но опять-таки верю, что автор «Реквиема оптимистического» еще вернется от <42> суетных забав к высокой поэтической архитектуре, к возведению достойного свода над своим стиховым миром.

Вроде бы в сторону ушел от предмета. Но на самом деле подхожу к самой его сердцевине. Проблема выбо­ра существует в этике и в повседневной нравственной практике, в науке и в хозяйстве, в политике и в религии. Но нет ее в искусстве, где различаются только талант и бездарность, живое и мертвое, энергия и пустота. И нет у художника иного долга, кроме верности приро­де своего дара. Именно в этом главный и единственный урок Высоцкого, высказанный им с самоотверженной простотой и не сразу понятной глубиной: «Мой путь один, всего один, ребята — «Мне выбора, по счастью, не дано».

СУМЕРКИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ЭЛЕГИЯ

«Ваша эта «Алéксия» или «АлексИя»... Кстати, что вообще это слово означает?»

Услышав такое не раз и не два и возвращаясь после каникул к своей рубрике, должен вновь прокомменти­ровать ее название: алексия — слово греческое, меди­цинский термин, означающий потерю способности чи­тать. Я, конечно же, использую его не в буквально-психиатрическом, а в переносном смысле — как знак некоторого духовного недуга, охватившего наше созна­ние и нашу культуру.

Осенней порой советской цивилизации осыпаются с нагих ее ветвей, как пожелтевшие листья, имперские мифы. Вот увял и упал еще один — «самая читающая страна». Это говорило о себе государство, где интимный процесс чтения был извращен и проституирован! Страна, столько лет притворявшаяся, что читает сочи­нения Маркса и Ленина. Страна, где целые поколения были изнасилованы «Кратким курсом»: вспомним ве­селый, но и жуткий вместе с тем рассказ Ростроповича, как они с Рихтером, учась в консерватории, ночью мордовали себя, чтобы не заснуть над этой библией <43>

идиотизма,— два гения принуждены были читать, стоя, пардон, раком. Страна, где чтение «по любви» долгое время было уголовно наказуемым деянием. Страна, библиотеки которой заполнены по большей части пус­топорожней макулатурой.

Спросим по-школьному: читающая — кого, что? Как-то в сердцах случилось мне письменно сказануть о «самой читающей Пикуля и Ю. Семенова стране». Выражение это повторил в «Огоньке» Ст. Рассадин, за что тут же подвергся анафеме со стороны В. Макси­мова: дескать, страна и другие книги читает! Приходит­ся задним числом пояснять, что имена Пикуля и Ю. Се­менова в данной полемической конструкции употреб­лены по принципу синекдохи (извините еще один грецизм), что на их месте могли быть иные.

Куда точнее был Гоголь, на много лет вперед обозна­чивший весь спектр наших пристрастий: «Кто читал Карамзина, кто «Московские ведомости», кто даже и совсем ничего не читал». Вот эта третья — и чрезвы­чайно многочисленная — категория «читателей» зани­мает меня сегодня больше, чем выставочные экземпля­ры неистовых книгочеев. Ведь наврано столько, что еще долго не разгрести. У нас якобы всеобщее среднее образование — а есть ли на деле у каждого хотя бы начальное? У нас любой выпускник школы якобы де­лает в сочинении или диктанте ошибок не более чем «четыре на четыре», хотя такой уровень грамотности доступен, конечно, меньшинству. У нас якобы всё чи­тали. Глядя на лица отроков и отроковиц, недавно получивших аттестаты, слыша их неандертальскую речь да и наблюдая за их совсем нестарыми мрачными родителями, иной раз задумаешься: а помнят ли эти люди хотя бы пару онегинских строф, ведают ли, кто там, где, в каком белом венчике из роз? Куды!— как сказали бы а старину. Давайте, черт возьми, перестанем дурачить друг друга и честно признаемся, что мы стра­на сплошной неуспеваемости, что остаемся мы на вто­рой век по всем предметам, в том числе и по литературе.

Бедную школу не виню — виновато скорее правив­шее страной литературоведение. Оно присвоило себе монополию на чтение, сопровождая каждый текст надлежащей резолюцией: «луч света в темном царст­ве», «матерый человечище», «любовь побеждает смерть». Оно подменило чтение идеологическим истол<44>кованием, единым и обязательным для каждого. Оно заставило всех граждан стать литературоведами-догма тиками: абитуриент ветеринарного или текстильном) института должен был написать стандартное сочине­ние, маленькую диссертацию, не смея высказывать свои собственные мысли о Пушкине или о Чехове. Мудрено ли, что после этого людей тянуло уже к совсем другим книгам!

Вспоминаю, как двадцать с небольшим лет назад в школьную программу был включен условно реабили тированный Достоевский. Тогда я преподавал на каких то подготовительных курсах, и коллега-словеепши-радостно похвалилась раздобытой ею ксерокопической разработкой: без нее просто не знала бы, что об этом Достоевском говорить. Может быть, и теперь размножают новые шпаргалки для учителей, где вместо «кри тики капитализма» значится  «критика социализма».

У меня вполне конкретное предложение ко всем, кто преподает литературу: давайте выбросим шпаргал­ки и не будем изготовлять новых. Давайте заново учиться читать — только тогда можно этому научить других. Именно сейчас возник благоприятный момент, чтобы избавиться от всяких подмен, понять, что реаль­ность текста первична, а все его трактовки вторичны, что первым делом Достоевский, а все его интерпрета­торы - уже потом. Что не бывает «истинных» истол­кований — все они приблизительны и условны.

Если школьник просто смог прочесть и понять вто­рую часть эпилога «Войны и мира», я готов считать его отличником по Л. Толстому. Впрочем, этому критерию для начала должны соответствовать учителя. А у нас и учителя учителей порою грешат алексией Известный критик и литературовед, неистовый ревни­тель классических традиций, однажды не постыдился печатно признаться, что к своему почтенному возрасту не успел прочесть Сухово-Кобылина. По-моему, нельзя вообразить большего культурного нигилизма, более циничного поругания классики, чем ее нечтение!

Больше всего боюсь смены одного идеологического             стандарта другим. Раньше русская литература грубо использовалась как иллюстрация к революционной истории, теперь дело клонится к тому, чтобы превратить ее в служанку православной моралистики. Немного будет толку, если на смену учителю-начетчику придет <45> учитель-проповедник. Я уповаю на учителя-эстета, не­притворно любящего литературу как литературу, умеющего извлекать из текста удовольствие и способного передать свои гедонистические навыки другим. Естест­венно, эстетизм предполагает (в отличие от проповед­ничества) широкую историко-культурную эрудицию, вкус, самостоятельное владение словом, интерес к луч­шему в современном литературном потоке.

Мечтания мои имеют под собой некоторую почву: в филологических классах московской школы-гимна­зии № 1567 (директором которой был замечательный словесник Евгений Семенович Топалер), известные учителя-литературоведы Лев Соболев и Эдуард Безно­сое уже много лет занимаются со школьниками лите­ратурой прежде всего под эстетическим углом зрения, «деидеологизация» преподавания здесь без громоглас­ных деклараций подготовлена многолетним трудом и постоянством. Конечно, такой уровень достижим не для всех, не сразу, но нельзя сегодня дать отряду учите­лей-словесников иного «указания», чем быть самостоя­тельными.

Новой концепции истории русской литературы пока нет, и явится она нескоро: нужны рабочие гипотезы, споры. Отечественная филологическая наука в свое время разработала путь к подлинно универсальному постижению литературы, дала мощное «ноу-хау», не примененное потом ни у нас, ни за рубежом. Всех уговариваю перечитать статьи Ю. Тынянова «О лите­ратурной эволюции» и Б. Эйхенбаума «Литературный быт» (обе — 1927 г.), они не длинные, а там намечена увлекательная программа работы. Не погружаться в мутную эклектику, а выявлять внутренние закономер­ности эстетического развития литературы и уже потом соотносить их с закономерностями общественно-поли­тической истории, с путями религиозно-философской мысли.

Кстати, и социальная история нуждается в строгом изучении, свободном от беллетристических представле­ний. Русская классика как исторический источник бо­лее чем сомнительна: жизненная действительность ею весьма субъективно трансформирована. Иначе почему при такой ужасной жизни мы имеем такую прекрасную словесность? Русская история с ее трагическими зако­нами, едиными для времен Ивана Грозного и Петра <46> Великого, Ленина и Сталина, Горбачева и Ельцина,— это одна система, а судьба русского художественного слова — система другая. Надо изучить их порознь и только потом сопоставлять. Трудно? Не то слово: тя­жесть почти неподъемная. Но коли не сдюжим, опять уйдем в идеологическое вранье, в профанацию литера­туры. Снова выработаем казенные штампы, надежно отвращающие юношество от классического наследия.

И еще о Гоголе. Что-то поделывают сегодня его вечные персонажи? Павел Иванович Чичиков преуспел в деле приватизации, сейчас готовится скупать у нас ваучеры за бесценок. Петрушка собирает барина в до­рогу, почитывая «Анжелику», супругов Голон сочине­ние. А Иван Александрович Хлестаков, натурально, блещет на ниве культуры. Организует новые журналы и издательства, набрал статей у Добчинского и Бобчин-ского, с Земляникой заключил договор на трехтомник. Городничего подбил отдать дочку в новое, частное и платное учебное заведение, посулил «конвертируе­мый» диплом: сказывает, есть о том договоренность с английским и французским посланниками. Сам он читает там лекции про Загоскина и барона Брамбеуса, излагает новое прочтение Пушкина. Смотритель учи­лищ Хлопов из своего кабинета взирает на все это в страхе и ужасе, но у самого-то и кадров острая не­хватка, и помещения к началу года не готовы. Скучно на этом свете, господа!

 

 

ИМПЕРИЯ ЧУВСТВ

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

 

Почти два года прошло, а конференцию «Постмо­дернизм и мы» продолжают вспоминать. Вот недавно В. Курицын в «Литгазете» поведал о том, как перед открытием сего действа объявился некий майор, присланный райкомом, и попросил выступить по пово­ду предстоящего референдума о сохранении обновлен­ного союза республик. Курицын сетует: не допустили  <47> майора в постмодернистское собрание — и тем самым лишили публику грандиозного события.

Поскольку режиссура данной акции была моих рук делом и майора деликатно отговорил от выступления именно я, то хочу объясниться с молодым коллегой без экивоков. Майор при всей его идейной замшелое -ти — человек, стоило ли топтать его человеческое достоинство ради сомнительного соцартовского хэппе­нинга? Не событие бы это было, дорогой Слава, а де­шевка. Дразнить недалекого военрука — забава для прыщавых подростков периода полового созревания, но отнюдь не для взрослых мужчин, хотя бы и постмо­дернистской ориентации.

Я не о нравственности говорю, не о морали. Речь о той самой художественной энергетике, про которую постоянно трактует и В. Курицын в своих статьях, к сожалению, несколько вялых в последнее время. Ощу­щение и переживание чужой боли — это ведь, помимо прочего, энергетический источник, незаменимый мате­риал художника. «Чувствую — стало быть, сущест­вую» — сформулировал Вознесенский в пору своего высшего взлета. И когда в левую часть этого поэти­ческого уравнения коварно вползает частица «не», она неминуемо отразится и в правой половине.

«Красота спасет мир» — так назвали недавно два-дцатичетырех часовой радиомарафон. По бездорожью и разгильдяйству теперь ударяют красотой и культу­рой, но Достоевскому по-прежнему, невзирая на Бах­тина и полифонию, приписывают полемические суж­дения персонажей. «Господа,— закричал он громко всем,— князь утверждает, что мир спасет красота!» Кричал Ипполит, утверждал Мышкин, а в итоге поче­му-то получается категорический афоризм от имени Достоевского, который того и гляди начнут писать белой краской по красному кумачу. Но, переведенная в бодрячески-утопический лозунг, фраза эта далеко уходит от истинно «Достоевского» контекста: «Так вы такую-то красоту цените? — обратилась она вдруг к князю. <...> — Именно такую.— За что? — В этом лице... страдания много...»

Лично я всю жизнь был эстетом и поборником искуства для искусства. И теперь продолжаю считать, что любые идеи и идеалы — нравственные, философ­ские, религиозные — не более чем материал творчества, <48> а не суть его и не содержание. Но подлинный эстетизм, проистекающий из страстной любви к искусству как таковому, вовсе не предполагает равнодушия к жизни и к людям. Самоценное художество требует силы и — никуда не деться — страдания. Потому с неприятным изумлением наблюдаю, как идея автономности искус­ства начинает сегодня профанироваться иными прохладными обладателями скромных дарований, страхующими себя от эмоциональных перегрузок и излишней ответственности.

«Быть может, все в мире лишь средство для ярко-пе­вучих стихов». Да, но для ярко-певучих, а не .бледно-трескучих, сочинители которых, как и производители нудной прозы, норовят ныне взобраться на треножник, уверяя, что именно они красотой мир спасают!

Спору нет, трудно сегодня пишущему человеку. В глухие годы он был на виду уже потому, что художе­ственное творчество оставалось единственной сферой проявления свободной личной инициативы. Ведь не только в президенты и в депутаты, но и в старшие двор­ники себя самого выдвигать было нельзя. А вот в писа­тели предлагаться все-таки не запрещалось. Был чита­тельский интерес, было и внимание властей, которые кнута из рук не выпускали, но и пряника порой давали куснуть. Культивируя в себе чувство противоречия, оттачивая бойцовские качества и искусство разумного тактического компромисса, писатель мог добиться своего.

Теперь пришли новые трудности, по-своему инте­ресные. И дело не только в том, что литература «в заго­не», что культуре кем-то там придается недостаточное значение. Идет честная и беспощадная проверка инди­видуальных душевных капиталов, испытание эмо­циональной мобильности и человеческой отзывчивости писателя.

Был недавно вечер одного замечательного зарубеж­ного издательства, чрезвычайно много сделавшего для свободной русской литературы. На сцене людей — хоть отбавляй, в зале — наоборот. Один из участников не нашел ничего лучшего, как отчитать народ в лице не­многих пришедших за черную неблагодарность. Слу­шатели, а это были в основном близкие знакомые выступавших, смиренно потупились.

Но вот из зала приходит записка с вопросом, что <49> называется, против шерсти: кругом льется кровь, а вы пустяками занимаетесь, не потому ли на вечерах «пат­риотов» залы переполнены, а у вас шаром покати? Ав­тора записки, как школьника, заставили встать, но ответить ему просто и по-человечески никто из блестя­щих литераторов не смог. Очень сердилась на ехидного чужака прекрасная поэтесса, та самая, что сложила не­когда строки: «позади паренька удалого и старушки в пуховом платке, слившись с ними, как слово и слово на моем и на их языке». И вот вырос этот паренек удалой и подался, конечно, к «памятникам», среди которых немало умелых «ловцов человеков» и вообще работа с массами хорошо поставлена. Но ведь думает чита­тель, сомневается. Пришел, чтобы в своих мыслях и чувствах разобраться, к певцам свободы, а те с ним на его языке говорить не захотели...

«Нам свежесть слов и чувства простоту терять не то ль, что живописцу — зренье...» Эти строки раньше казались мне красивым трюизмом, и только теперь я задумался над их нетривиальным смыслом. «Простота чувства», то есть владение основными и вечными чело­веческими эмоциями, делается необходимым условием обретения нового, свежего художественного слова. Кстати, и само греческое слово «эстетикос» означает «чувствующий», что приходится все чаще вспоминать, размышляя о новых свободных путях искусства.

Ну а для нашего брата-критика чувствительность — это просто рабочий инструмент, способ оценки анали­зируемых произведений. И этот эмоциональный метр-эталон, «ценностей незыблемую скалу» требуется сохранить в душе в условиях бездушной ликвидации критики как класса! Борьба за существование исклю­чает сантименты, и «типический характер» современно­го критика — это образ волевой, бескомпромиссный, хотя при этом, пожалуй, образ женский, поскольку коллеги-мужчины как-то менее активны. Блок обра­щался к Зинаиде Гиппиус со словами: «Женщина, безумная гордячка1», до этого была у него строчка «Женщины с безумными очами...» Если б я писал посла­ние к коллегам в постмодернистском центонном стиле, то оно могло бы начинаться так:

Женщины с железными локтями.. <50>

Вспоминаются разговоры с одной особенно ригорис­тичной коллегой, неустанно напоминающей каждому, чем он занимался до девяносто первого года. Ежели кто сам в партии не был, так она ему родственников партий­ных нрипомнит (прямо как «патриоты», вычисляющие, у кого бабушка, у кого жена еврейка). Все разобла­ченные, натурально, перед ригористкой на цыпочках ходят. Но я как-то задумался: а в Союзе-то писателей она же и сама состояла в годы, когда оттуда исклю­чали достойных людей. Так ли уж велика разница меж­ду членством в КПСС и в СП СССР? Поделился своими сомнениями с А. Д. Синявским. «Невелика разница,— согласился он.— Ведь устав писательского союза предписывал творить по законам партийности и соцреализма». В общем, все мы в СССР состояли, а конкретные оттенки не так уж важны. Но к чему я это вспомнил?

А к тому, что у нас и крупнейших художников века все еще продолжают по анкетной линии проверять. Вот прошли юбилеи столетние нескольких поэтических гениев. Эстетическая мысль за это время не сильно продвинулась, зато сколько было разборок: как и поче­му гении оступались, Сталину оды слагали или по те­лефону с ним говорили. Будто это самое важное! Впро­чем, о таком, наверное, тоже можно и нужно писать, но только учитывая всю эмоциональную сложность, тонкость и хрупкость великих поэтов. Ведь Ахматова — Пастернак — Мандельштам — Цветаева — это, по сути говоря, почти исчерпывающий каталог наших чувств. То у нас ахматовское настроение, то цветаевское, то мир видится в пастернаковском свете, то в мандельшта-мовском. Кто из ныне живущих поэтов сможет впи­сать свою полоску в этот эмоциональный спектр? Страшный вопрос!

...Только что вернулся с «Лолиты» Виктюка. Пусть театральные критики разбирают и оценивают этот спек­такль, а я пока все о том же — о таинственной связи чистого чувства с чистым искусством.

Виктюк эту тему исследует давно — с конца 70-х, с «Уроков музыки». Независимо от политической пого­ды и театральной конъюнктуры строится сценический роман о свойствах страсти. «Лолита» — кульминация, здесь развернут весь спектр. Гумберт Гумберт — страсть как таковая, с ее жутковатой бездонностью и <51> непреодолимой трагической гримасой. Шарлотта — не тронутое рефлексией животное начало. Куилти — пошлая потуга на духовность. А надо всем и рядом со всем этим — персонаж, обозначенный как Неизвестный Джентльмен,— персонификация набоковского стиля и слова, идеальный образ чисто эстетического начала. И начало это питается всеми без исключения эмоциональ­ными источниками. Нет на земле чувств, недостойных внимания художника.

Так освобождается и раскрепощается зритель, кото­рому дано интимное право отождествить себя с любым из персонажей и через него войти в сложную структуру зрелища. Искусство Виктюка открыто с двух сторон, оно отважно соединяет элитарное с элементарным. Це­лый мир может вместиться между этими двумя полю­сами — жаром страсти и холодом точного конструктив­ного расчета. Не могу говорить о Виктюке в контексте современного драматического театра (высидеть хотя бы один спектакль кого-либо из других режиссеров я про­сто не в состоянии), поэтому сразу выбираюсь в кон­текст общекультурный.

В современной прозе и поэзии, к сожалению, не обнаруживается каких-либо аналогов театральному роману Виктюка. Вроде бы каждый уважающий себя литератор сегодня заботится в первую очередь о сти­листическом престиже, но когда стилю недостает свежей эмоциональной пищи, он хиреет, останавли­вается в своем росте на карликовой стадии. Отсюда ха­рактерный парадокс нашей, так сказать, практической эстетики: да, этот прозаик (поэт) пишет хорошо... но не настолько, чтобы его хотелось прочесть. Сидит он в тес­ной каморке своего маленького стиля: самому-то там тесно, а для читателя уж тем более места нет.

К работе Виктюка очень приложим тыняновский тезис об «империализме конструктивного принципа», о постоянном выходе стиля в быт, в нехудожественную реальность. Откуда берутся силы, чтобы с такой беспо­щадной тщательностью осваивать каждый сантиметр сцены, каждую секунду театрального времени, каждую частицу актера? Из бездонного пространства челове­ческой души с ее скрытыми сокровищами и ее «непра­ведными изгибами». Виктюк не борец, он — победи­тель.  Созданная им театральная империя  чувств — <52> результат преодоления все новых и новых пластов жиз­ненного материала.

Но пора из волшебного царства Мельпомены опять возвращаться в родную литературу и вновь горестно констатировать: «На Парнасе было скучно... Чтой-то новенького никого нет...» И ждать, пока словесность спустится с Парнаса в пучину живых чувств и невыду­манных страстей, в которых, кажется, нет недостатка.

 

 

БУКЕРИАДА

ДЕКАБРЬСКАЯ СКАЗКА В ШЕСТИ ЧАСТЯХ С ЭПИЛОГОМ

 

Вот такую я сценку написала с полным критицизмом в свой адрес и с полной объективностью...

Людмила Петрушевская.

«Время ночь»

Умоляю вас, не читайте этого никогда, никогда! Меня звали на бренной земле Анна, я никому не желала зла, всех любила и вела себя, как английская королева.

Но четыре аборта на полставки исключительно по причине безумных и чистых надежд плюс два стакана чая с сахаром и с мордобоем плюс солнышко мое с ненаглядной попкой плюс отчаянье на продавленном диване плюс два гонорара к майским и октябрьским, которые тут же ушли на такси,— это же сумасшедшая цифра!

А тут еще в мою святая святых входит без спросу один хмырь, кодовое название — читатель. После признаний в любви, коварных комплиментов и клятв в верности до гроба этот типичный искатель московской прописки с гнилыми зубами и задатками педераста оскорбительно намекает, что весь этот ад, этот кошмар, эта пытка душевная становятся под моим пером устой­чивым литературным приемом. Я спорить не стала, потихоньку позвонила от дуры соседки и сдала него­дяя прямо в Кащенко, где ему самое место.

— Господи!— возопила я.— Годами не видеть в жиз­ни ничего, кроме кромешного ужаса! Должна же, должна, должна быть за это какая-то награда! <53>

 

...Мне уготована иная судьба — жениться но России, на этой тысячелетней изнасилованной вдове.

Фридрих Горенштейн. «Место»

Зовут меня Гоша Иудышев, и для начала я должен, по-видимому, подробно и обстоятельно рассказать, когда и в каких исторических условиях я родился. Если быть совершенно точным, родился я еще в прош­лом веке, и жизнь мне дал известный в ту пору беллет­рист Ф. Д., вытащивший меня на свет из моего под­полья. События, тогда со мною происшедшие, хорошо известны, и напоминать о них здесь я не считаю нуж­ным. Однако для полного осуществления и разрешения идеи мне, признаюсь, все-таки не хватало места, кото­рое я получил лишь сто лет спустя после того, как бла­годетель мой писатель Ф. Г. с присущей ему щедростью предоставил в полное мое распоряжение около восьми­сот пятидесяти страниц романного текста.

Из своей петербургской каморки я перебрался в про­винциальное общежитие, где, живя экономно, избегая мясных и рыбных консервов, воздерживаясь до поры от покупки черного двубортного костюма, стал терпе­ливо ждать, когда мир завертится вокруг меня, как во­круг своей оси. К этому, однако, не было никаких види­мых оснований, и мне пришлось изрядно помаяться, пока великодушный автор не перевел меня в столицу, где я сделался осведомителем компетентных органов. Свою деятельность я осуществлял в тайных кружках, которые специально для меня были переброшены из времен «Бесов» во времена хрущевской оттепели. Впро­чем, впоследствии события, к коим я оказался причас-тен, были оценены как художественное пророчество, неважно чье — Ф. Д. или Ф. Г.

Между тем мне стали на каждом шагу плевать в ли­цо, и в соответствии со своим литературным архетипом {Иуда, Свидригайлов, Смердяков) я вознамерился свести счеты с жизнью путем самоубийства. Но автор отговорил меня от подобного шага и убедительно попросил дотянуть в качестве зловеще-символического художественного образа хотя бы до того времени, когда будет учреждена Букеровская премия.

«Для объема надо копать в сторону».— «В какую?» В какую хочешь. Это все равно. Но не вглубь...»

Владимир Маканин. «Лаз»

<54>

Было время, когда лаз расширился, и туда полезли все кому не лень. Но потом дыра снова стала узкой, и в нее теперь попадают только по персональным приглашениям оттуда. С оплатой пролаза в обе стороны.

Ключарев заполняет таможенную декларацию и кладет ее в нагрудный карман рядом со списком поку­пок, которые необходимо сделать там.

Ключарев лезет. Ему трудно. Грунт твердый. Столь­ко сочинителей уже пользовались этим сюжетным ходом, но он по-прежнему остается негладким. И фразы идут такие шершавые, царапающие — читателю тоже нелегко будет пробираться.

Наверху сейчас худо. Телефоны-автоматы выведены из строя, в магазинах ничего не купишь, транспорт ходит нерегулярно. Да еще в автобус может ворваться внезапно группа людей и разуть всех, кто в «Сала­мандре». У Кабакова в «Невозвращенце», правда, было еще покруче: там уже по Москве никто без собственно­го «Калашникова» не ходил. Но Ключарев об этом не слыхал: с кабаковским персонажем там он не встре­чался, а в Москве кто кого когда видит? В общем, на­верху царит типичная антиутопическая картина тем­ного будущего.

А внизу — и врачи приличные, и лекарства, и мага­зинчиков полно, и все открыты.

Ключарев лезет.

Но на этот раз внизу его ждет неприятная неожидан­ность. Никто не говорит по-русски. С витрин книжных магазинов исчезли книги о Ключареве.

Наверное, это сон. Ключарев пытается себя ущип­нуть и вдруг понимает свою ошибку. Он лез туда, а премия теперь присуждается здесь. Он устал, он может опоздать. Но, собрав последние силы, он лезет наверх.

Лида Черновол. Ее отцу Емельяну был пожалован заячий тулупчик. Ее мать Марина наложила на себя руки в Елабуге. Ее дед умер на станции Астапово.

Александр Иванченко.

•Монограмма»

«Спасибо автору, снабдившему меня такой разве­систой литературной генеалогией,— подумала Лида.— Без этого на премию нечего было бы и рассчитывать».

Хорошая девушка Лида работает в библиотеке. Судьба у нее нелегкая. Однажды, в чистый понедель­ник, соблазнил ее среди темных аллей некий Иштван, которого она называла Степой. Потом Степа захотел снова стать Иштваном и отбыл в Ужгород. Поехала Лида его искать, но угодила в объятья лесбиянки Юли. Потом, правда, вышла замуж, стала растить ребенка, но счастья нет.

Нелегкая у нее и работа. Ведь Лида не просто библиотекаршей служит, а сюжетной функцией. Ее обязанность — соединять душераздирающие сцены эпохи раскулачивания с буддийскими медитациями. Поначалу-то Лида больше к отеческой религии тяготела и даже спорила с начальницей библиотеки, говоря: «Христа никогда много не бывает». Но автор решил, что бывает, что все евангельские цитаты уже Горен-штейном использованы. И велел Лиде осваивать Майтри-Бхавану.

И всем читателям предписал очищать разум свой до полной Пустоты. Большинству испытуемых для этого достаточно  пары абзацев  буддийской  премудрости.

 

Вырастало ощущение месива... Есть имя оскомине скука.

Марк   Харитонов. «Линии судьбы, или Сундучок Милошевича»

Так уж получилось, что повествование строится по престижной и практически беспроигрышной схеме «текст в тексте», когда литературовед Лизавин якобы пишет диссертацию про якобы проживавшего некогда в провинции писателя Милашевича, что дает возмож­ность подменять органическое развитие сюжета дек­ларативным пересказом, щедро сдобренным множест­вом решительно не идущих к делу подробностей, как-то: малиновое варенье, травяные экстракты, запах лампового керосина, мухоловка с часовым механиз­мом, засохший кусочек навоза etc. etc., причем этот бесконечный ряд позволительно пополнять неограни­ченным количеством придаточных присоединительных, в путанице которых автор может не обинуясь сам сказать о своей несомненной талантливости, а крити­кам останется только присоединиться к сему сужде­нию, и тут уже Немзер носа не подточит и вынужден будет признать длину фразы гоголевской, а курсивные <56> фантики Милашевича, исписанные случайными либо банальными сочетаниями и употребленные в совет­ское время для разных целей (палимпсест!), сравнить с Розановым, поскольку место для интерпретатора здесь заранее определено, а для читателя не предусмот­рено вовсе, но это не совсем приятное обстоятельство опять-таки утонет в безмерной фразе, уходящей в ме­тафизический туман.

Друзья, без паники, без паники! — Ребров встал, подошел к Александре Олеговне.— Мама, у нас для тебя есть подарок, который ты должна успеть получить в уходящем 1990 году.

Что же это за подарок?

Это очень серьезно, Александра Олеговна! — Ольга вста­ла.— Надо успеть!

Без суеты! — Ребров встал позади старушки.— Мама, закрой глаза.

Старушка закрыла глаза. Ольга взяла ее за левую руку, Штаубе за правую, Ребров вынул из кармана удавку, надел петлю на шею Александры Олеговны.

Владимир Сорокин. «Сердца четырех»

Над русским лесом и поднятой целиной плыли облака заре навстречу. Позади остались клятва, жатва и битва в пути, но беспокойные сердца бились до конца. Иудышев не спеша достал из кармана белого халата пачку концептов, распечатал ее, нажал на гашет­ку и перевел структуру в режим соцарта.

—  Были, конечно, неувязки, но все-таки мы ас-тафьевских обставили, с веселой хитринкой в уста­лых глазах проговорил он.— Верной оказалась установ­ка на яросвет, перемат и капиталистическое. Премия Букера будет за нами.

Сидевшие у костра Анна, Лида, Ключарев и Лизавин дружно зааплодировали. Решено было по такому слу­чаю устроить сабантуй. Открыли сундучок с Милаше-вичем, нацедили из старика литр крови, чокнулись. Закусили неприличным.

Дожевывая копченый орган, Иудышев вдруг по­мрачнел и судорожно выпалил:

—   Но есть информация, что засевшие в сферах вре­дители намереваются сдернуть с романа «Сердца четырех»   завесу   легендарности   и   таинственности.

—   Как? — растерянно пролепетала Лида.

—   А так. Опубликуют его — и все. <57>

—  Это гадко!— воскликнула Анна.— Надо же все-таки быть порядочными людьми.

Ключарев   заплясал   вокруг  костра,   выкрикивая:

—   Мене, альфа, текел, бета, фарес, си-бемоль, бир манат, пуэр, веспер, твою мать!

—   Тешип охолп отсорп никорос!— вторил ему Лизавин.

Из леса показался читатель.

—   Хватайте его! — приказал Иудышев.— Знаешь, сволочь, что мы сейчас с тобой сделаем?

—   Опять публично испражняться станете? — грустно спросил читатель.

—   Хуже! Мы тебе дырку в голове просверлим и туда...

—   Да не боюсь я,— с неожиданной дерзостью отпарировал читатель.— Я боюсь только одного: когда мне скучным чтением все мозги заси... загрязняют. А ваши чернушные надуманные кошмары все равно бледнеют перед простой уголовной хроникой.

—  Огонь! — скомандовал Иудышев. Автоматными   очередями   были   скошены   сотня

читателей, три десятка номинаторов и жюри во главе с Латуниной.

А персонажи сами собой растворились в зимнем воздухе: 6, 5, 4, 3, 2, 1, 0.

ЭПИЛОГ

Все кончилось, конечно, не так, а по-хорошему.

Собрались в красивом зале, где висел портрет Лату­ниной, а под ним восседало жюри.

Торжественно объявили, что всем шести претенден­там присуждается поровну фунтов (автору «Моног­раммы»,  правда,  премия  выплачивается  в  рупиях).

Потом был пир, как у нас принято считать,— на весь мир. Все хорошо сидели, были довольны, счастли­вы, одарены... милостями заморских спонсоров.

И только читатель оставался один на морозе. Для него на этом празднике подарка не нашлось. <58>

 

КОНЪЮНКТУРА

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВИДЫ НА 1993 ГОД И ДО КОНЦА ВЕКА

«Знаю, на место сетей крепостных люди придумали много иных...» На место советской идеологической конъюнктуры пришла другая — рыночная, издатель­ская, мафиозно-тусовочная... Надо в ней честно и пристально разбираться, надо учиться произносить само это неприятное и громоздкое слово «конъ-юнк-ту-ра», не пропуская отдельных звуков, как малодушно делают некоторые.

Начнем с конъюнктуры издательской. В былые вре­мена мы открывали по пятницам «Книжное обозрение» так, как гурман открывает меню в хорошем ресторане: в столбцах со списками сигнальных экземпляров всегда находилась парочка блюд, возбуждающих читатель­ский аппетит. Сегодня эту газету читаешь с чувством обреченности: снова пять дрюонов на неделе, а раздел «Художественная литература народов России» сжи­мается, подобно шагреневой коже: помимо классиков и покойников какие-то малотиражные книжечки без­вестных сочинителей, вышедшие то за счет авторов, то по недоразумению. Современное писательство неуклонно ликвидируется как класс. Есть, однако, исключения, являющие собой некоторый аналог забы­той «секретарской» литературы. Кому же живется ве­село-вольготно на Руси, кроме милорда, то бишь Дрюо-на глупого?

Станиславу Гагарину и Петру Алешкину, роскошно рекламируемым тем же «Книжным обозрением» (отнюдь не упрекаю редакцию: без доходов от рекламы газета давно бы ноги протянула и пересох бы наш последний библиографический источник). Ст. Гагарин сервирован как «мастер забойных детективов» и «известный отечестволюб» (все без иронии, Евгений Сазонов здесь ни при чем), а Петр Алешкин, создатель сочинений «Заросли», «Судороги» и «Зыбкая тень» (я опять-таки не пародирую, а привожу названия а ля лэтр),— как автор «Континента» и «Граней». Может быть, вы не поверите, но Алешкина я читал. И уже писал о том, как низко уронили себя два эмигрантских <59>

журнала в моих читательских глазах. Еще Алешкин — президент акционерного общества «Голос» и после своего собрания сочинений грозит выпустить одинна­дцать томов Петра Проскурина. Кто там справлял по­минки по советской литературе? Вы не боитесь, госпо­да, что красные опять придут, причем покоричневевшие от святой злобы?

И все-таки я верю в великого русского читателя, которого не надуют расторопные конъюнктурщики, перехватившие в суматохе и бардаке печатные станки и тонны бумаги. Будем надеяться, что все эти ТОО бла­гополучно разорятся либо продолжат издавать только Монтеня да Бальзака (тогда к ним и у меня никаких претензий не будет). А что делать пока настоящим писателям? Слушайте, придумал: в ожидании реанима­ции издательского дела не спеша усовершенствовать плоды любимых дум, переписывать свои опусы по-го­голевски восемь раз — словом, «тщательнее» работать, как Жванецкий говорит. А критике бы не худо поду­мать о своей просветительской и утилитарно-информа­ционной функции: нужен же какой-то противовес бес­стыдной  саморекламе  литературных   «забойщиков»!

Какова ныне журнальная конъюнктура? Кого, за что и почему печатали в последние год-два наши прогрес­сивные интеллигентные ежемесячники? Ключевой, моделирующей фигурой тут безусловно может слу­жить Марк Харитонов. Сразу выношу за скобки и пре­миальные мотивы: очень хорошо, что награжден чело­век, а в его лице, как говорит, современная наша словесность. И вообще, пусть будет всяких Букеров и «Триумфов» штук сто в год, как в цивилизованных странах. Я же сейчас думаю о романе Харитонова как новом типе литературного события. События не в преж­нем примитивном смысле, когда все читают, извещают друг друга о появлении новой вещи, выхватывают журнал из рук. Нет, это событие можно назвать своеоб­разной защитой диссертации на звание писателя. Чи­тают в отделе прозы (апробация на кафедре), передают в ученый совет (главный редактор и его заместители), пара критиков откликается вежливыми рецензиями (официальные оппоненты). Большинство же знает о тексте с чужих авторитетных слов, а если кто и берется читать, то исключительно для работы, только потому, <60>

что «надо». О гедонистическом чтении тут речи быть не может.

«Диссертационная» проза отличается, как ей и поло­жено, высокой степенью защищенности, порой дости­гая, как у Харитонова, подлинной безупречности. Она пишется «культурненько», безошибочно внушая по­чтение редакторам, твердо заучившим, что культура — это хорошо. Стилистически и композиционно проза эта держится на диктатуре авторской речи, персонажи в ней индивидуализированы слабо и являют собой пропечатанные через плохую копирку вторые и третьи экземпляры «себя любимого». Фабульность минималь­на, перипетии и кульминация отсутствуют, поэтому из большого опуса легко изготовить журнальный ва­риант любого размера: несложно резать по живому, когда оно не очень живое.

Диапазон «диссертационной» словесности широк: от прозаических рефератов М. Кураева, продемонстри­ровавших, что и короткие вещи могут быть скучными, до агромадного сочинения, фамилию автора забыл, квазиэссеистическая тягомотина такая, считающаяся почему-то скандальной — столько критиков клюнуло на сию дешевку, и лишь Андрей Немзер осуществил блестящую квалифицированную экспертизу, четко доказав тривиальность и вторичность упорного соиска­теля звания «русского философа».

Интеллектуальная проза, говорите? Но кто сказал, что интеллектуальность есть однообразие? Существует один абсолютный критерий художественного качества для поэзии, прозы, эссеистики — это динамика. Текст хорош, когда «лишь на собственной тяге зажмурив­шись, держится сам». Но, увы, к абсолютному боль­шинству наших прозаических «событий» хочется при­менить двойную цитату из непопулярных сегодня по­этов: «Голубчик, мало тяги...»

И потом, интеллектуальность, если на то пошло, предполагает наличие качественно новых мыслитель­ных абстракций, способных компенсировать бесфабульность. Наши же прозаики-диссертанты лишь декла­рируют — в беседах, интервью, речах — присущую их опусам «новизну» содержания. А попробуйте вычленить из их вязких текстов парочку настоящих философских афоризмов, остроумных парадоксов — не получится! <61>

Закрадывается коварная мысль, что прозе данного типа довлеет не многотиражная суета, а чинные четыре диссертационных экземпляра в коленкоровых пере­плетах. Но это проблема уже не моя, а журнальных редакторов. Пусть у них голова болит — может быть, тогда читателю полегчает.

Перейдем от диагнозов к прознозам. На основании многолетних наблюдений можно предположить, что устоявшаяся литературная конъюнктура в 1993 году существенных изменений не претерпит. Сила инерции велика и несокрушима. Никогда, пожалуй, не было в наличии стольких живых классиков. Хорошо теперь фотографам: натуры навалом, знай увековечивай!

Но роль классиков обязывает и сковывает, не позво­ляет делать глупостей. Начнем с вершины, с того, кого мы еще в 70-е годы Классиком называли — отчас­ти в целях конспиративно-эвфемистических, но притом совершенно серьезно. Можно ли представить, что Он вдруг снизойдет с пророческого пьедестала да напишет что-нибудь вроде «Случая на станции Кречетовка»?

Вспоминаю авторское размышление из романа «В круге первом»: о писателе Галахове (прототип его, как помните, Симонов) говорится, что славы он добил­ся, но с бессмертием ничего не получилось. И надо же: сам автор шагнул от своих бессмертных вещей к простой славе. Во всяком случае, с «Апрелем семна­дцатого» (конечно же, читаю, и вообще миф об алек­сии — иронический прием!) слово «бессмертие» как-то не согласуется.

...Выхожу на «Молодежной». Вижу симпатичного человека, из кармана пальто «День» торчит: читает ее все-таки народ! Батюшки, да это же не народ, а лично Василий Иванович Белов! Видать, тут у него на Рублев­ке депутатская квартира. (А несколько дней назад самое Сажи Умалатову узреть удостоился!) Так что ска­зать о тех, кого полагается именовать «прекрасными русскими писателями»? Не жду сюрпризов ни от Бело­ва, ни от Распутина. Сомневаюсь, что вторая книга но­вого романа Астафьева окажется сильнее первой, напи­санной расхлябанным языком на грани технического брака.

Но стилевая традиция деревенской прозы не умерла. Легче пишется Борису Екимову, не обремененному регалиями классика. Непременно прочту его рассказы, <62>

анонсированные «Новым миром» и — даже — «Нашим современником».

Вообще же анонсы журналов жидковаты, портфели тощи. Конечно, каждый охотник, то есть главный ре­дактор, желал бы заполучить новый роман В. Богомо­лова. Боюсь, что в этом году такой приз еще не доста­нется никому (автор не выпустит рукописи из рук, пока не сочтет ее готовой), но верю: до конца столетия роман будет напечатан.

Непросто Фазилю Искандеру и Андрею Битову: в историю литературы они вошли, а оттуда, оказывает­ся, нет свободного выхода в современность. Меня беспокоит, конечно, что издательство «Молодая гвар­дия» зажало очередные тома их собраний, и жду я их примерно так же, как Гофмана и Гамсуна. Не сомне­ваюсь, что и новые вещи прозаиков будут хороши — как пристройки к Пушкинскому дому и к Чегему. Но рискнут ли Битов и Искандер затеять новостройки?

Может удивить Василий Аксенов: после двух скуч­ных романов, благополучно напечатанных на родине, впору ему выкинуть неожиданный номер.

Свои проблемы у классиков «другой прозы». На­деюсь дожить до новых произведений Татьяны Тол­стой. Владимир Сорокин, напротив, монументально плодовит: если не «Красное колесо», то «Красный уни­таз» уже сваял. Желаю ему напечатать здесь это роман­ное многопудье, но больше ценю его новеллистику.

Между прочим, чего-то жду от Виктора Ерофеева, считаю неслучайным его бунт против критики. Сам же бунтарь нуждается в соединении фабульной изобрета­тельности «Жизни с идиотом» и речевой естественнос­ти, присущей его статьям. За раздвоенностью Ерофеева стоит существенная общелитературная драма.

Туго с сатирой и юмором, острить будут многие, но натужно и неметко. Нечего ждать любителям паро­дии: Александр Иванов, по-видимому, продолжит писа­ние несмешных нудных трактатов о капитализме как светлом будущем человечества. Можно будет, правда, использовать для смеха непреднамеренные пародии — роман Евтушенко о президентах или новую нетленку Ю. В. Бондарева, если таковая появится.

С поэзией, как говорится, кранты. Сами поэты при­шли к выводу, что стихи сейчас «не идут». Слово «поэт» становится званием, а не профессией. Кто произносит <63>

гневные публицистические филиппики на радио, как Юнна Мориц, кто, как Андрей Вознесенский, овещест­вляет поэзию в «Видеомах»: и по телевизору можно показать, и на аукцион выставить...

Но наряду с сегодняшней конъюнктурой есть еще и другая. Заметили, что век кончается? Идет уже не конкурс «Песня-93», а высокое состязание «Песнь-ХХ». Крупная пошла игра. Блок, Хлебников, Пастернак, Ман­дельштам, Вознесенский, Бродский, Парщиков, Киби-ров — все в одной номинации. А «шортлист» классиков может таким коротким оказаться, что из ныне живу­щих, чего доброго, в него никто не попадет (прозаики пусть произведут аналогичные расчеты).

Счетчик щелкает: скоро три десятки поползут на­верх и утянут за собой единицу. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? Никто не понял этого вопроса, а понять его надо было совершенно буквально. Оно у нас второе, но вот-вот будет третье. Смыкается золо­тое тысячелетнее кольцо русской литературы, нашими перьями дописывается сверхтекст, начавшийся словами «Не лепо ли ны бяшет...» И, говоря уже прозаически, средний возраст современных сложившихся литерато­ров таков, что вписаться в эстетику XXI века и третьего тысячелетия вряд ли кому удастся. Вот ведь конъюнкту­ра какая!

Все — здесь, в этом веке, но еще остался его кусо­чек. За семь лет вообще-то «Война и мир» пишется. Так что можно все еще поправить, можно начать и кончить.

У немногих получится, но я всех честно и своевре­менно предупредил. <64>

1992

 

 

 


24.04.2017, 243 просмотра.



Автобиография :  Библиография :  Тексты :  Пародия :  Альма-матер :  Отзывы :  Галерея :  Новости :  Контакты